утверждать, что не знаю. Но завтра я намереваюсь только смотреть. И Вы, как человек уже в силу самой Вашей профессии жаждущий все самому увидеть, меня поймете и, даже будь на то Ваша воля, не стали бы мне препятствовать. Я охотно побеседовал бы с Вами об очень многом. В том числе и о следующем факте. Я слышал в Петербурге от моих друзей, что, говоря о несправедливостях, причиненных Вашему народу, Вы вот уже десять лет не устаете на каждом шагу вспоминать уничтоженную в Ваэмла нищенскую деревню и приводите ее в качестве примера вопиющего преступления. В связи с этим мне хочется Вам сказать: случается, что умные люди говорят глупости не только от наследственного чувства национальной неполноценности, но и в силу неосведомленности. А Вам не составило бы большого труда узнать, на что пошли у меня в 68 году участки этих голодранцев. Поэтому я объясню Вам это теперь: они пошли под пахотную землю крестьянам деревни Каазику. И не в силу моего антигуманного каприза, как Вы, возможно, считаете и о чем по всему свету разносите, — с этой просьбой ко мне обратились каазикуские мужики, и я счел ее дельной. Чтобы на моих землях самый дееспособный слой эстонских землепашцев набирал силу. Тот слой, из которого в дальнейшем должны выйти владельцы собственных усадеб, те самые, ради которых, если не ошибаюсь, Вы и ратуете, господин Кёлер, стараясь, чтобы они стали на ноги. За это ведь Вы боретесь, не правда ли, во всяком случае, в той мере, в какой Ваша борьба связана с Вашим скандальным другом Якобсоном.
Итак, завтра в десять часов утра я буду в церкви Каарли, и я полагаю, что позже у Вас найдется время, чтобы выпить со мной где-нибудь чашку кофе. Кстати, я не знаю, в какое время Вы вернетесь сегодня в гостиницу, но на случай, если это будет не очень поздно, сообщаю Вам, что я остановился в этом самом доме в beletage, номера пятый и шестой.
Grusse
Rud. v. G.
Я еще никогда не жалел о том, что вот скоро уже двадцать лет, как не беру в рот вина. Это дает мне право с насмешливым превосходством смотреть на всех, кто пьян или даже просто навеселе. Сейчас я жалею о своей принципиальной трезвенности. Я бы с удовольствием выпил полштофа крепкой полынной настойки, прямо залпом… Ладно. Конечно, этого я не сделаю. Но я чувствую, что голоден. Так голоден, что меня даже поташнивает. Как бывало когда-то очень давно, когда мне было двадцать лет и я с самой зари красил вывески у Гелица, а в пять часов мчался с Пангелеймоновской в академию и в классе, пропахшем известью, мелом, углем и клеем, сразу же принимался рисовать очередные гипсовые лица… Сначала я подумал, не спуститься ли мне в ресторан, но тут же решил, что там может оказаться Гернет. А мне нужно обдумать, как, поступить. Я продолжаю стоять посреди комнаты: правильно, в ночном столике у меня должно лежать несколько ломтиков хлеба, оставшихся от вчерашнего завтрака, который я заказывал в номер. Мне принесли слишком много хлеба, а оставить на столе, чтоб горничная унесла его вместе с грязной посудой, мне было неловко: как будто я оставляю хлеб для того, чтобы его выбросили… Да, хлеб лежит. Я беру ломтик и, жуя его, начинаю расхаживать по комнате… Потом останавливаюсь. Я ведь не знаю расположения номеров в этой гостинице. Я живу на втором этаже тоже в шестом номере. Так что Гернет может находиться прямо подо мной и слушать, как я хожу. И заключить, что я вернулся, прочел его письмо и не решаюсь пойти к нему разговаривать. Сейчас ведь только половина восьмого, так что никак нельзя считать, что уже слишком поздно… Я перестаю шагать. Тихо подхожу к окну. Мне нужно подумать, как мне поступить… Я смотрю на окна противоположного дома. Шляпный магазин. Цветочный магазин. Аптечная лавка. Наверху окна частных квартир. Одни окна закрыты, другие раскрыты… Я откусываю хлеб и сверху заглядываю на входную дверь гостиницы. И отшатываюсь. А вдруг Гернет выйдет сейчас на улицу и увидит меня… Я выпрямляюсь. Отхожу от окна… и мне становится смешно: я в осаде! Гернет, Гернет, повсюду Гернет! Гернет и здесь, в моем номере, его первое письмо у меня в кармане, его второе письмо — на моем столе…
Я доедаю кусок хлеба. Хорошо, что Эллы здесь нет… А все-таки было бы куда лучше, если бы она была здесь… Я ставлю будильник на семь часов. К чему мне утруждать коридорных, если у меня с собой мой старый будильник. Я чищу зубы над мраморным умывальником, принимаю таблетку опиума, выписанную Кареллом. Когда у царя бессонница, он тоже принимает эти таблетки. И ложусь в постель.
Я кладу на голову вторую подушку, чтобы не слышать уличного и привокзального шума. Но, конечно, сон сразу не приходит. Сначала я опять вижу тех самых жандармов[68], которые ворвались ко мне ночью в шестьдесят шестом году. Только в полусне обыск не проходит так безрезультатно, как он прошел на самом деле. Тогда они ничего не нашли. Но теперь, в кошмаре, они отыскивают в моей квартире самые страшные вещи… Я уже много раз переживал это, находясь на грани бодрствования… Они открывают ночной столик. В нем мазь от ревматизма, сердечные капли и эти самые снотворные таблетки. Но они вынимают оттуда с усмешкой хорошо осведомленных людей большую коробку, сплошь покрытую штемпелями, — ей-богу, никогда раньше и этой коробки не видел, но я сразу же знаю, что в ней, так как это тот самый пакет с патентованным французским лекарством от печени, присланный царю из Брюсселя и взорвавшийся в ту минуту, когда Боткин, второй лейб-медик, начал его вскрывать. Так что Боткин только чудом уцелел. Я заверяю их: