Раневская
Режим работы был сложный. Зачастую, закончив репетицию в театре, я с кем-нибудь из партнеров ехал репетировать к Раневской. Уже сделали прогон
всех сцен без нее, а она все еще не решалась начать
работать в репетиционном зале. И снова мне говорили: не прилет. Действительно, Фаина Георгиевна болела, чувствовала себя скверно. На наших: домашних встречах жаловалась на память: «Сама повторяю — все помню, а вы приходите—не помню. Почему это? Я знаю. Это от отсутствия суфлера. Я ведь старой школы. Имейте в виду, я без суфлера играть не буду. Должна быть будка на сцене и в ней суфлер».
— Будки не будет, а суфлер будет. Фай ни Георгиевна.
— Где же вы возьмете суфлера? Это исчезнувшая профессия, так же, как домработницы… Все домработницы пошли в актрисы. Интересно, куда пошли суфлеры?
Сколько раз мы читали текст. Фаина Георгиевна особенное внимание обращала на абсолютную точность текста — до звука, как у автора. В Островском это дается трудно. И Фаина Георгиевна критиковала и себя и партнеров. Я пытался перевести центр внимания от точности слов к точности отношений. Но Раневская говорила, что сама любит импровизацию в тексте, но в Островском это недопустимо. И мы день за днем зубрили: «тебе уж» или «уж тебе». Порой удавалось прочитать сцену целиком. И тут случались минуты настоящего вдохновения у Раневской. Сцену Филицаты и Мавры из четвертого акта они с Сошальской сразу прочли великолепно. Фаина Георгиевна сыграла потрясение, гнев, обиду так мощно, что маленькая сценка ошеломила глубиной и содержательностью. Но все это — сидя в кресле. В комнате. С ролью в руках. Моментами это бывало великое искусство (я не преувеличиваю), но не театр. Нет театра без жеста и мизансцены.
Раневская приехала в театр 12 марта. Это была сорок шестая репетиция пьесы.
Я записал в репетиционном дневнике:
«С 11-ти готовлю актеров к встрече. 12-го — Раневская. Проходим ее выходы в первом и втором актах и сцену с Маврой в третьем.
У Фаины Георгиевны тенденция говорить, держа партнера за руку и притягивая к себе. Хорошо, но псе время так нельзя.
Удалось не упустить вожжи репетиции, но художественных достижений мало. Рядом с ней актеры теряются. Мне самому неловко. И она пока теряется. Приглядка».
В тот же день по телефону у нас вышел спор. Я возражал против монолога Филицаты в четвертом акте «Эка тишина, точно в гробу. С ума сойдешь от такой жизни! Только что проснутся, да все как и умрут опять» н т. д. Тут ошибка: после громогласного ночного скандала, потрясшего дом, после запрета Поликсене месяц выходить из комнаты, после того, как в дом тайно приведен Грознов, не может Филицата жаловаться на сонную тишину. Если в доме и тихо, то это грозовая тишина, чреватая взрывом. Второе и третье явления четвертого акта кажутся мне сценами, абсолютно чуждыми пьесе. Поликсена запросто ходит по дому. Как о знаемом выслушивает сообщение, что Грознов уже здесь, потом спокойно спрашивает: «И Платоша здесь?» Филицата отвечает: «Здесь, у меня в каморке». И тогда Поликсена с нетерпением: «Что ж это бабушка-то так долго?»
Что происходит? Это не четвертый акт «Правды..,»? а начало какой-то другой пьесы. Приснились нам, что ли, ночные страсти и вечные запреты? Вчера илагона за то, что в сад проник, чуть не прибили. А сегодня его, между прочим, в дом ввели. Вчера Поликсена клялась ему в любпи, целовала публично, а сегодня и глянуть на него не спешит. И он не спешит.
Филицата говорит: «Снарядила я бабушку к обедне...»
Как так? Да бабушка ее не допустит до себя — это ведь нянька «не доглядела, а то и сама подвела», она сама обвиняемая. Эти два явления должны быть купированы.
— Как вы смеете! — возмущенно басит Раневская.— Это Островский. Он гений! Здесь нельзя менять ни одного слова.
— А логика Островского вам разве не дорога? Ведь начиная со следующего явления все отношения восстанавливаются. Мавра и говорить не хочет с Филицатой, а когда заговорила, сразу же пригвоздила: «Ну сбирайся!.. Со двора долой. В хорошем доме таких нельзя держать».
И Поликсена уже не ждет нетерпеливо бабушку, а, напротив, замкнулась и говорить не хочет и с обреченным упрямством твердит: «Я пойду за того, кого люблю». А Мавра Тарасовна твердо держит свое слово и режет страшным текстом: «Только выходов-то тебе немного: либо замуж по нашей воле, либо в монастырь... Хоть и умрешь, боже сохрани, [приданое] за тобой же пойдет,— отдадим в церковь на помин души».
Вот это все из нашей пьесы. Это согласуется с предыдущим. Тут кульминация и развязка близка.
— Все равно менять нельзя.
— Да вы же сами меняли свою роль в первом акте. Знаете сколько.
— Я не м-м-меняла.— Раневская начинает сильно заикаться от гнева и волнения.— Я марала. Я де- де-делала купюры. Это даже Станиславский себе позволял. А он свято относился к гениальным авторам. Ах, какой он был. Чудный! Чудный! Он был святой. Как он играл Крутицкого — какие бездонно-глупые глаза! Невероятно смешно.
Он уважал автора. Но даже он делал купюры, А я писала на пьесе, прямо на библиотечной книжке: «Прелесть) Прелесть!» А вы теперь все хотите переменить.
— Да ничего я не меняю. Ни слова. Я тоже делаю купюру второго и третьего явлений четвертого акта. Разве это преступление?
— Ах, купюру?
— Именно купюру. Это ведь...
— Извините, что я перебиваю вас. Это не от невоспитанности, а от темперамента. Я обдумаю ваше предложение.
Раневская шутит—это хороший знак.
Однажды, еще во время домашних репетиций, Раневская говорила: «Вы взвалили на себя тяжелый груз. Со мной надо очень много работать. Я неспособная. Что вы смеетесь. Я талантливая, но неспособная.— Тут и сама Раневская смеется, не выдержав серьезного тона.— А знаете, почему у меня в моем возрасте есть еще силы играть? Потому что я не растратила себя в личной жизни. Берегите себя. И жене вашей я скажу, чтобы она берегла вас. Тем, кто живет слишком бурной личной жизнью, не хватает энергии для сцены. Это мне сказал один профессор. Мне, правда, показалось, что у него вообще никогда не было личной жизни... Нет... это не так... если я могу играть и зрителям интересно смотреть на меня, то только потому, что у меня были замечательные учителя. Павла Леонтьевна Вульф, ученица Комиссаржевской, какой тонкий, какой чистый человеческий талант! А петь меня учил Владимир Николаевич Давыдов. Он обедал по воскресеньям у Павлы Леонтьевны. Он был страшно одинокий и уже больной. Но добрый, веселый. И он научил меня петь эту песенку.
«Корсетка моя, Голубая строчка. Мне мамаша говорила: «Гуляй, моя дочка!» Я гуляла до зари, Ломала цветочки, Меня милый целовал В розовые щечки».
Раневская замолкает. Как это было спето! Удивительно. Никогда не слышал, чтобы задушевное было так звучно, а звучное так задушевно.
— Фаина Георгиевна,— сказал я,— эту песню вы будете петь в спектакле, обязательно.
— Вам понравилось?
— Очень.
— Нет, нельзя. Этого нет у Островского.
— Я думаю, Островский бы не возразил.
— Ну что вы, что вы! Это нельзя.
Запись в дневнике:
«21/111 — пятница. Репетиция № 48.
Раневская забыла дома роль, очки и деньги. Я суфлирую.