Фондаминского сияло от радости — наконец он получил давно ожидаемое признание от Эльбруса Человечества.
Хорошо помню одну русскую тетку — кубышка, грудасная, разумеется, соболиные брови и вдобавок беременная. Только что пробралась в Париж из Турции, где ее муж — Раскольников — советский полномочный представитель выпрыгнул из окна посольства, а может, бывшие его друзья спихнули посла как персону нон-грата с крыши особняка. Этот Раскольников в октябре семнадцатого года пальнул с крейсера «Аврора» по Зимнему дворцу и разогнал последний оплот демократического режима. Фондаминский был тогда комиссаром Черноморского флота, а Керенский — главой правительства и верховным главнокомандующим.
Беременная вдова присутствовала на нескольких наших собраниях и «чаях». Если не ошибаюсь, Фондаминский — святая душа, приютил ее на время у себя на квартире. Она смотрела пристально своими немигающими холодными бесцветными глазами, прислушивалась к нашим импрови-зациям и, я теперь понимаю, все решала: провокаторы мы или сумасшедшие, а может, и то, и другое. После долголетнего советского опыта она иначе не могла, кажется, думать.
Признаюсь, трепет охватил меня, когда я впервые увидел ее в мирной столовой за стаканом чая визави учтивого Керенского. Еще один круг сомкнулся. Мне вдруг стало ясно, что история имеет смысл, часто даже противоположный нашим ожиданиям, но разобраться в этом трудно, остановившись где-то посередине процесса.
Как эта женщина прошла через годы оккупации, вернулась ли она к Отцу Народов и что ждало ребенка, я не знаю.
Здесь уместно рассказать об одном эпизоде — не историческом — из моей личной жизни, память о котором вызывает во мне подобный же «священный» трепет.
Через много месяцев после издания моей повести «Любовь вторая» я неожиданно получил письмо из Риги от весьма известного в дореволюционной России писателя Наживина. Ему моя новая книга понравилась, и он «осторожно» мне об этом сообщал. Я ему ответил приблизительно так:
«Дорогой друг! Простите, не знаю Вашего отчества.
Спасибо за ласковое приветствие. Полагаю, что Вам «Любовь вторая» понравилась, иначе зачем было Вам писать мне. Но к делу…
Жил-был мальчик в России. При переходе во второй класс гимназии его наградили «передержкой» — надлежало сдать осенью дополнительный экзамен по французскому языку. В помощь призвали студента Бориса Гейбинера, который подрядился посвятить юнца во все тайны неправильных глаголов. Студент оказался, кстати, вегетарианцем и убежденным толстовцем. Это на меня повлияло, и я немедленно тоже заделался вегетарианцем, впрочем, ненадолго. Сестры не то из родственных чувств, не то из зависти бесконечными укорами заставили меня снова прибегнуть к «питательному» мясу. Но влечение к толстовцам и их книгам сохранилось. Я мог приобретать только дешевые издания «Посредника», и я составил себе библиотечку из этих брошюр. Среди них была одна — называлась, кажется, «О чем говорят звезды», где повествовалось о богдыхане, который однажды ночью вышел из дворца и был поражен зрелищем многочисленных мигающих звезд, старавшихся ему что-то внушить. Богдыхан, разумеется, созвал магов и астрологов со всего государства и приказал им немедленно разгадать, о чем говорят звезды.
Задача была нелегкая. Мудрые старцы и кудесники приуныли, но, как полагается, среди них нашелся один посмелее и поумнее. Когда весь ареопаг собрался наконец во дворце, он выступил вперед и с подобающими книксенами сообщил богдыхану: «Звезды, великий государь, говорят о любви».
Вот эту книжонку я облюбовал и перечитывал несколько раз. Прошло много лет, гимназистик бросил свою библиотеку на произвол судьбы, и не в последний раз, переступил, с визами и без оных, много границ, окончил Сорбонну, изучил почти все неправильные глаголы, написал несколько книг, среди них «Любовь вторая», где повествуется о заповеди небесной любви для нашей земли. И вот приходит письмо, как рукопожатие, как братское благословение от автора моей заветной сказки «О чем говорят звезды».
Не знаю, как Вас, Иван Наживин, но меня эта «замедленная» духовная бомба, вдруг взорвавшаяся в парижском отеле и соединившая нас в разных временах и фазах, потрясла, вызвала душевный трепет. Я убедился в осмысленности каждого нашего шага, даже бессмысленного.
Не уверен, одобрит ли читатель это мое отступление, но я считаю его оправданным, и теперь могу опять вернуться к «Кругу» и его постоянным или случайным гостям.
Савельев, маленький, коренастый «берлинец», по своей инициативе начал вести краткие протоколы наших собраний, которые оказались столь интересными, что их печатали в «Новом граде». Разумеется, мы остались недовольны работой Савельева, его стилем; в результате, милейший и честнейший, но чрезвычайно нервозный Савельев заявил:
— Пишите сами, я вам больше не секретарь.
Как и следовало ожидать, никто не взял на себя эту обязанность, и дальнейших внешних следов наших споров, по-видимому, не сохранилось.
Из присутствующих, однако, не все принимали деятельное участие в разговорах. Думаю, что Шаршун или Емельянов ни разу не раскрыли рта на собрании, и, однако, по-своему они тоже питали нашу беседу.
Штейгер уверял, что он мало говорит в «Круге», потому что все для него важное он высказывает в стихах… И это звучало напыщенной фальшью. Мы тоже самое нужное старались выразить в нашей основной работе. Но встречи в «Круге» служили пробой оружия, там проверяли последние, усовершенствованные модели мысли. Эти собрания несомненно заряжали и заражали творческой энергией; хотелось сразу, завтра же, сесть и доказать свою правоту.
Толстой в «Детстве и отрочестве» пишет именно по этому поводу… «В метафизических рассуждених, которые бывали одним из главных предметов наших разговоров, я любил ту минуту, когда мысли быстрее и быстрее следуют одна за другою и, становясь все более и более отвлеченными, доходят, наконец, до такой степени туманности, что не видишь возможности выразить их и, полагая сказать то, что думаешь, говоришь совсем другое. Я любил эту минуту, когда, возносясь все выше и выше в области мысли, вдруг постигаешь всю необъятность ее и сознаешь невозможность идти далее».
Нечто подобное, мне кажется, часто происходило в «Круге». И только дурные, мертвые люди могли этого не понимать. Впрочем, парады нюрнбергских шизофреников становились все бойче и назойливее, окрашивая в бурый цвет и наши беседы. Вульгарная политика чаще и чаще отравляла наши души.
В результате этих бесконечных встреч мы действительно начали ощущать себя как некое интеллектуальное или духовное целое. Вокруг наших разговоров, самонадеянных и подчас трескучих, все же иногда носились искры оригинальной мысли, свидетельствующей о подлинной жажде не только понять жизнь, но и служить ей.
А рядом, на широких полках, теснились славные, знакомые фолианты — точно рыцари с поднятыми забралами… Там, там были наши союзники, предтечи, братья. В сущности, «Круг» был последней эмигрантской попыткою оправдать вопреки всему русскую культуру, утвердить ее в сознании как европейскую, христианскую, родственную Западу. И на этом поприще одинаково подвизались наши прустианцы и почвенники, евразийцы и неославянофилы.
Вскоре Гитлер шагнул за Рейн; кто хотел и мог примазался к его обозу. Потом Сталин вступил в Европу. И опять, кто успел или пожелал побежал за ним, часто именно те, что уже продавались немцам. Мир опять распался на составные враждебные части…
Все мы с самого начала высказались против Мережковских как членов «Круга». И Фондаминский подчинился.
От Муссолини к Гитлеру — тут, в общем, особого сюрприза нет в паломничестве Дмитрия Сергеевича.
А через год Фондаминский вдруг выставил кандидатуру Злобина. Это нас изумило. Злобин политически не лучше Мережковских и не обладает ни их шармом, ни талантами… Зачем он нам?