перерывами и медленно… До своего заключения в лагерь Компьень Фондаминский ходил по воскресным дням в церковь, но в таинствах, кажется, не участвовал; крестился он, по-видимому, уже в лагере (1941– 1942 гг.). Через Компьень прошла и мать Мария, и многие наши друзья. Есть слух, что Илья Исидорович и там завел кружки, доклады, рефераты, собеседования с общественной нагрузкою. Вскоре он, старый человек, занемог, так что все данные близкой смерти были налицо (даже без газовой камеры).
Люди его поколения никак не могут понять, почему Фондаминский, вырвавшийся из Парижа весной 1940 года, не уехал в Америку подобно всем «общественным деятелям». Он не воспользовался своей «чрезвычайной» визой и вернулся назад в Париж.
В июне 1940 г. Фондаминский жил возле Аркашона; туда к нему на время попала моя жена, там же осели многие друзья. Между прочим, Мочульский. Фондаминский славился всегда своим профессиональным оптимизмом. Но тут вдруг в плане личных невзгод — потери удобной квартиры, привычной обстановки с книгами — он проявляет даже детскую растерянность. Несколько раз обмолвился такой фразой:
— Как я теперь проживу? Ведь я ничего не умею делать, а люди привыкли ко мне обращаться за помощью…
Это замечание вызвало у Мочульского даже ряд ядовитых замечаний. Выяснилось также, что в кабинете у Фондаминского в стене имелся потайной шкаф, где хранилась какая-то сумма в фунтах стерлингов. И хотя деньги были сравнительно ничтожные, но всем вдруг стало ясно, что Фондаминский забыть этого не сможет и должен хотя бы на часок заглянуть опять на 130, Авеню де Версай.
Он и вернулся осенью, когда многие из его друзей тоже очутились в Париже. Снова пошли собрания, доклады, но теперь кроме православного дела или русского театра прибавилась еще если и не прямая конспирация, то некое предвкушение ее… Париж начал организовывать свои первые кружки Сопротивления (резистанса). Вскоре наш общий друг Вильде затеет свою подпольную типографию при музее Трокадеро. Все эти едва ощутимые колебания почвы Фондаминский должен был воспринимать, как боевая лошадь звук военной трубы.
— Вот Федотов сидит уже в лагере под Дакаром, а мы здесь еще работаем! — заявлял он не без насмешки. — Тут еще можно работать.
Увлечение всякого рода организациями гипнотизировало в первую очередь его самого, так что он часто восхищался враждебными ему людьми только за их умение «работать».
— Ах, какой чудный работник! — говорил он с восхищением (о заведомом дураке или даже гаде).
Не мог он не оценить германской распорядительности и сноровки на первых порах оккупации. Этим объясняется некоторое приязненное чувство Фондаминского к немецкому полковнику, приходившему к нему в кабинет и любовавшемуся русскими книгами, он мог полюбить любого пруссака, цитировавшего на память Шиллера или Гегеля. В конце концов поколение Фондаминского воспитывалось на гейдельбергских дрожжах… Размышляя над судьбой революционеров этого призыва, я убеждаюсь, что основной, исторической чертой их было совершенное неумение разбираться в людях. Та жизненная, практическая смекалка, которая помогает фермеру выбрать себе батрака и жену, а капитану судна подходящего боцмана, эта таинственная особенность ума совершенно отсутствовала у всего последнего поколения русских бунтарей. Здесь, в общем, объяснение легендарного дела Азефа — анекдот, кажется, единственный в многообразной истории центрального террора. Были Конрады Валленроды — но это другое. Этим же обусловливаются основные ошибки так называемой февральской революции.
Из Америки прибывали письма, зовущие Фондаминского воспользоваться визой; приятели давно уже бежали из свободной зоны. Керенский еще в июне 1940 г. перешел границу Испании. Зензинов, попавший корреспондентом в Финляндию, через Швецию пробрался в Нью-Йорк. Вся фракция опять бежала, и без особых лавров.
Почему Фондаминский остался в Европе? Свидетельствует ли это о благородстве его, величии души? Или, наоборот, о глупости, параличе воли?
Как все акты, совершаемые людьми на узловых станцих жизни, это сплав разных, часто противоречивых тяготений и расчетов… Фондаминский остался в Париже потому, что вернулся в свою уютную квартиру, и потому, что там он нашел дорогих сердцу старых друзей, а также любимый труд. Фондаминский не уехал потому, что среди бежавших многие ему надоели до чертиков и он решил наконец раз навсегда от них отделаться, физически и духовно. Эти беглецы, о которых уместно сказать, что «такое не тонет», благополучно переплыли океан и занялись в Нью-Йорке привычным общественным делом после опыта России и Западной Европы… Они отнюдь не смущались и только высмеивали Фондаминского, осуждая его новую веру, объясняя «все это» старческим размягчением мозга.
А в Фондаминском давно уже разгоралась страстная жажда политического борца хоть раз в жизни не отступить с поля брани и если нужно умереть с оружием в руках! Хоть раз не убежать! И в этом акте личного и общественного мужества поддержало его православие той эпохи парижского плена, когда наряду со всеми святыми, просиявшими в земле русской, мы чтили еще протопопа Аввакума и Льва Толстого. Оба отвергнутые административной машиной. Тут все неслучайно и все чудесно, хотя и абсурдно.
V
Ранней осенью 1928 г. я очутился вечером в отельном номере на рю Мазарин (или Бонапарт), где мне предстояло читать свои первые рассказы; слушателями были Дряхлов, Мамченко, в чьей комнате, кажется, и состоялось собрание, Мандельштам, доктор Унковский, неоднократно фигурирующий в ремизовских снах. Позже появился Терапиано, уже тогда с натугою подставлявший одно, будто бы лучшее, ухо.
Так началось мое близкое знакомство с Дряхловым и Проценко. В трудные дни я шел в их мастерскую шарфов и галстуков на работу, что давало мне возможность протянуть от одного экзамена до другого.
По субботам мы усердно закусывали в ателье, пили красное винцо и спорили до одурения. От этих русских бесед с бранью и насмешками все-таки оставалось впечатление подлинной жажды истины и готовности жертвовать для нее многим.
Такого вдохновенного интереса к новой мысли, такого желания понять и простить «все» я уже потом не встречал в жизни. Очевидно, мы все постепенно изменились! И это словесное откровение было тем более чудесно, что перемежалось оно с откровенной бестактностью и садистической или самоубийственной откровенностью.
В том номере на рю Мазарин, тесном, дымном, перегруженном старой мебелью, с запахом малороссийского борща, который себе готовил на неделю впрок Виктор Мамченко, разводя укроп и петрушку в ящиках на подоконнике, я в продолжение трех-четырех часов упрямо читал свои произведения… Среди них «Рассказ о трех распятых и многих оставшихся жить», напечатанный в газете «За свободу».
Эта повесть посвящена Варавве, которого добрые граждане предпочли Христу. Там заложены уже начала того опыта, который мне яснее открылся лишь потом, в пору «Любви второй»… Несколько десятилетий спустя швед Lagerkvist получил Нобелевскую премию за роман «Варавва» — книгу, которую я никогда не мог заставить себя взять в руки по эгоистическим причинам — из привязанности к моему затерянному детищу.
Именно этот рассказ понравился Мамченко и Дряхлову и они спорили с остальными. В общем, ни