Холодны и немногословны были объяснения, которыми удостоил меня мистер Чалфонт. Немудрено, что большую часть вечера он провел с учителем и гувернанткой, обсуждая разные шаги, которые нужно было сделать для блага детей, разыскивая игрушки, спортивное и охотничье снаряжение и книги, которые они пожелали иметь при себе и просили прислать завтра с каретой. То был пространнейший перечень, и немало трудов потребовалось, чтоб разыскать сотни запропастившихся куда-то мелочей.
Возвратившись, наконец, в гостиную, где я дожидалась его в одиночестве, мистер Чалфонт перебил меня властным тоном, когда я сквозь слезы выразила свои сожаления и надежду, что чувства детей еще, может быть, переменятся:
— Дело кончено, все решено, больше мы не станем касаться этого предмета, — сказал он так повелительно, что я не осмелилась возражать, а просто сидела не шевелясь, окаменев от горя. Несколько минут он беспокойно мерил шагами комнату, затем вновь заговорил:
— Я желаю, чтобы впредь у нас не было никаких разговоров о детях — в пределах разумного, конечно. Я, конечно, оповещу вас обо всем, что вам необходимо знать, и прошу не докучать мне излишними расспросами и намеками. Дети, разумеется, собираются проводить каникулы дома, в это время вы свободны гостить у членов вашей семьи или ваших друзей. Моя крестная, миссис Верити, будет рада приютить вас на это время, если вашим родственникам окажется почему-либо неудобно принять вас. На обратном пути я заезжал к ней и обрисовал положение дел…
— Но чем я заслужила подобное отношение? — воскликнула я, на миг обретя мужество отчаяния. — Я спрашиваю вас, что я сделала? Вы возлагаете на меня вину за случившееся, но, говоря по совести, в чем вы можете винить меня? Это жестоко, несправедливо, нечестно, наконец.
— Я ни в чем вас не виню, — холодно парировал мистер Чалфонт. — Я думаю лишь о благополучии своих детей.
— А думаете ли вы о благополучии вашей жены? Как вы могли «обрисовать положение дел» одной из своих старых приятельниц? Подумали ли вы о том, в какое «положение» вы ставите при этом меня? Какие поползут слухи, какие разразятся скандалы? Моя жизнь превратится в ад! Почему вы позволяете своенравной десятилетней девчонке вертеть собой, словно вы один из слепо повинующихся ей братьев, а не ее отец…
— Довольно, я не намерен более слушать, — отрезал мистер Чалфонт, и глаза его при этом так полыхнули гневом, что мне стало страшно, и я подчинилась, ведь я была еще очень молода. — Вопрос исчерпан.
Вопрос и в самом деле был исчерпан. На следующий день учитель, гувернантка и няня отбыли в нагруженной детскими вещами карете, и мне ничего не оставалось, как лицезреть угрюмые лица челяди и соседей, которым эти дети всегда внушали и восторг, и ужас. Когда потрясение из-за вынесенного мужем вердикта несколько улеглось, я написала увещевающее письмо Грэндисонам и еще одно — детям, с просьбами и уговорами. Когда мистер Чалфонт узнал об этом, он запретил мне всякие сношения с ними и пригрозил, что примет меры, чтобы мои письма, написанные вопреки его запрету, не могли достичь детей. В ту пору здоровье младшего, Гая, внушало тревогу: ребенку не пошло на пользу перемещение в новый дом. Собрав все свое мужество, я предложила, чтобы несмышленое дитя, не по своей воле участвующее в бунте старших, было возвращено в Груби-Тауэрс. Но просьба моя была решительно отклонена. Когда Гаю исполнилось семь лет, я узнала из случайного замечания миссис Ноубл, что его здоровье вновь внушает опасения. Незадолго перед тем портрет мальчика был вывешен в картинной галерее (чтобы возместить себе отсутствие детей, муж выработал привычку запечатлевать их, по мере их роста, на портретах). На портрете был изображен мальчик с задумчивыми карими глазами и нежным рисунком рта; печаль, которой дышало его маленькое, овальное, правильно очерченное личико, наводила на мысль, что он о чем-то тоскует, быть может, о материнской ласке. И я вновь попросила вернуть его домой, и вновь получила отказ, да такой гневный, что зареклась когда-либо повторять просьбу. Кончено — больше никогда! Таково было мое решение и решение моего мужа.
Пятнадцать лет! Пятнадцать лет — как я пережила? Немалую их часть я волей-неволей провела за пределами Груби-Тауэрс; наверное, ни одних детей на свете не отпускали так часто на каникулы, как юных Чалфонтов, которые требовали их и всякий раз безотказно получали от своего любящего папеньки. Хотя в Парборо-Холл к их услугам была любая мыслимая роскошь, нигде они не были так счастливы, как среди приволья родных пустошей, где бродили, предоставленные сами себе, по огромным безлюдным просторам, не таившим в себе никакой притягательности для мачехи этих детей. Я с трудом выносила зрелище понурого, тусклого, лиловато-коричневого океана, расстилавшегося вокруг, сколько хватало глаз, и, наконец, терявшегося в дымке, которая укрывала, как саваном, сторожевое кольцо холмов. Но для детей, как мне потом сказала старушка Норкинс, пустоши были родным домом — с первых младенческих шагов они собирали там охапки голубых колокольчиков, птичьи перья, разноцветные камешки, полосатые улиточные домики и другие пустяки, которые так дороги детям. За минувшие пятнадцать лет они не раз носились на коньках по тамошним замерзшим озерам, охотились на зверей и птиц, удили рыбу, пускались в экспедиции по опасным болотным топям, взбирались по серо-черным обрывистым склонам суровых стражей горизонта; впоследствии светские рассеяния отроческой жизни также не повлияли на их любовь к пустошам.
А пока они упивались жизнью, где была я? Что делала я? Порой, как и задумал мистер Чалфонт, я проводила эти дни у братьев и сестер или у родителей. В другое время жила у его крестной — миссис Верити, весьма пожилой и безнадежно глухой дамы, которая относилась ко мне с молчаливым неодобрением. Мне так и неизвестно, какие объяснения представил ей мой муж, и удалось ли ей расслышать и уразуметь их. Я была слишка горда, чтобы опускаться до расспросов, да и дознаться правды было невозможно, не напрягая своих голосовых связок до таких пределов, что история моих злоключений стала бы известна всей челяди.
Четыре года спустя после моего замужества мои родители умерли один за другим в течение месяца. Меня не оставляет надежда, что я сумела скрыть от них правду. Отец, вне всякого сомнения, остался в неведении, ибо во время моих визитов то и дело превозносил доброту мистера Чалфонта, который лишает себя моего общества ради тестя и тещи, но не уверена, что матушка не догадывалась о том, что в моей жизни что-то всерьез не ладится, — порой она окидывала меня таким горестным, недоумевающим взором. Однако можно не сомневаться, что в свой единственный, по старческой их немощи, визит, который они нанесли в Груби-Тауэрс, истина не вышла наружу. Муж мой оказывал им всяческое уважение, а отсутствие детей объяснить было нетрудно: Августин и Лоуренс к этому времени уже уехали в школу, Гай гостил у тетушки Грэндисон, а Эмма училась играть на скрипке у знаменитого музыканта, которого пригласили к ней дедушка и бабушка. К счастью для спокойствия моего мужа, старики уехали от нас прежде, чем стало известно, что знаменитый музыкант покинул Парборо-Холл в гневе, наотрез отказавшись заниматься с самой непослушной и дерзкой ученицей на свете, которая, по несчастью, ему встретилась.
Хотя мне удалось скрыть свое горе от родителей, — по крайней мере, я на то надеюсь, — нечего было и думать обмануть бдительность моих братьев и сестер, столь горячо и откровенно нападавших на мистера Чалфонта, что охлаждение между ними и моим мужем было неизбежно.
Не скажу, что меня не в чем было упрекнуть за все эти пятнадцать лет — да и кто из смертных без греха? Верно, что наружных признаков бунта против моей горькой участи я позволяла себе немного, да и моему мужу довольно было нескольких суровых слов, чтобы подавить мятеж, но мрачное состояние духа, внутреннее раздражение и чувство обиды давали себя знать. Постепенно на смену этим душевным бурям пришло смирение, обретенное в молитвах, и с тех пор, если не считать случайных срывов, когда укоренившиеся привычки брали свое, я жила вполне счастливой, на сторонний взгляд, жизнью: отдавала распоряжения по хозяйству, радушно принимала наезжавших в гости соседей, как желалось того моему мужу, посвящала свой досуг чтению, музыке, рисованию и пяльцам, а также тщетным попыткам превратить чахлую почву Груби-Тауэрс в цветущий розовый сад. Но никогда меня не покидало сознание бесплодности жизни — я жила только для себя. В доме у меня не было ни друзей, ни сторонников, не считая моей преданной Энни, да еще двух слуг, попавших под катафалк. В деревне моей надежной, хотя и единственной, союзницей, оставалась бабушка Роберта Оукса, хворая Норкинс. Челядь в усадьбе мужа была суровым, независимым племенем — люди они была состоятельные, недоверчивые к чужим, боготворившие моих пасынков. В кругу знакомцев мужа меня принимали с подобающей вежливостью, так и не перешедшей в дружбу, ибо я не знала, как их убедить, что нимало не ответственна за то, что Эмма и мальчики — весьма несправедливо — называли «изгнанием». Мои братья и сестры были обеспечены и не нуждались в моей