Они тотчас соскакивали с лавки, падали на пол и изображали плывущих.
Я восклицал:
— Смотрите! Пропасть!
Сестры в ужасе замирали перед очередной половицей.
Вскоре я гипнотизировал почти все село. Люди сходились на мои сеансы, как на спектакли. Они охали, изумлялись, не верили своим глазам — их изумление доставляло мне большое удовольствие.
Над животными я приобрел власть тоже. Без особых сложностей я мог усыплять кур, голубей и свою кошку. Не поддавалась только коза. Гипнозом я пытался заставить ее давать нам побольше молока. Она упрямо выделяла нашему семейству три литра в день и ни капли сверху.
Умение гипнотизировать осталось у меня на всю жизнь. Позже как врачу мне это неоднократно помогало. Но с возрастом я уже не испытывал от него того тщеславия, которое было поначалу. Наоборот, постепенно я стал ощущать неловкость перед теми людьми, которые Глядели на меня почти как на колдуна. Я им объяснял, что в гипнозе нет ничего особенного, научиться ему может в принципе каждый — это всего лишь Обычная тренировка, умение сосредоточится и определенное знание человеческой психологии, — мне не верили. Впоследствии я с горечью убедился, что, чем проще какое-либо открытие, тем тяжелее его доказывать…
Вместе с Дмитрием я наконец добрался до своего дома.
Село было расположено на склоне горы — мы пришли к нему через перевал.
Димитрий спросил:
— Как вы здесь живете, тут же земли нет?
Я не ответил ему, первым зашагал вниз.
На окраине я встретил деда Махмуда. Он сидел завалинке сакли в своей вылинявшей черкеске, курил трубку. Я громко сказал ему:
— Здравствуй, дед Махмуд!
Он поднял на меня глаза, уставшие смотреть девяносто с лишним лет на жизнь, увидел мои босые, в ссадинах ноги и ничего не ответил. Потом оглядел моего товарища и вдруг, как будто видел меня только вчера, спросил:
— Ты пришел со своим другом?
— Да, дед Махмуд!
Я улыбнулся. Мне стало очень хорошо. Этот дед всегда внушал мне уверенность в прочности бытия. Прежде всего тем, что он так долго жил. Сейчас, глядя на него, я вдруг с удивлением почувствовал, что жизни все равно ничего не изменится. Война, голод, разруха — это всего лишь плохой сон. Все опять будет по-прежнему. Как этот дед. Спокойным, незыблемым и человечным.
Дед Махмуд произнес:
— Ты домой, Степа?
— Да! — Я опять улыбнулся. — Я хочу увидеть свою мать сестер и братьев! Потом я пойду обратно.
Дед несколько раз покивал головой, затем замер, а после паузы сказал:
— Не ходи, сынок.
— Почему?
— Потому, что ты и твой друг голодны.
— Да, дед, — подтвердил я. — Мы голодны. Но мы съедим совсем мало, мы уже договорились.
Дед повторил:
— Не ходи, сынок.
Я вскричал:
— Да как же так? Я дома! Не могу же я уйти, не повидав мать, не узнав, что с братьями и сестрами? Ведь нельзя же так, дед Махмуд!
Наклонив голову, дед молчал.
— Ты слышишь меня?
Он поднял лицо, ответил:
— Твоя мать стареет, но она здорова. И сестры твои и братья — они живы тоже. И дом твой, смотри, стоит на том же месте. Ничего не изменилось.
Мой дом находился ниже сакли деда Махмуда метров на сто пятьдесят. Я отчетливо видел его, участок, на котором как обычно, росло немного ржи и картошки. Проследив за моим взглядом, дед сказал:
— Если ты туда спустишься, они зарежут для тебя и твоего друга козу.
Я подтвердил:
— Да. Они так и сделают.
Дед Махмуд долго молчал и глядел на мои босые ноги. Потом снова сказал:
— Потерпи, сынок. Ты им отец. Потерпи.
Я подавленно кивнул…
Дед Махмуд позвал нас с Димитрием к себе в дом и накормил овсяной кашей. Мы съели целый чугун. В дорогу он дал мне свои онучи.
Я сказал:
— Дед, я обязательно с тобой расплачусь. Потом, ладно?
Махмуд ответил:
— Деньги, сынок, эти онучи, каша — ничто, Между людьми есть только один счет — добро Я сделал его тебе, ты — другому, он — третьему. Пусть это добро пойдет по кругу и, может, когда-нибудь возвратится ко мне. И чем больше добра, сынок, ты сотворишь, тем больше надежды у меня на это будет. Ты понял?
— Да, — сказал я ему.
Перед уходом я сел на землю за саклей деда Махмуда и долго глядел на свой дом. Я увидел своих подросших братьев — они без устали носили из-под горы в ведрах воду и заполняли ею большую бочку. Потом вышли мои сестры — они принялись стирать в чане латаные простыни, серые рубахи, тряпки. Иногда они баловались, хохоча, плескали друг в друга водой, Не было только матери… Я не уходил и ждал, когда она появится.
Ко мне подошел Димитрий, напомнил:
— Темнеет, надо идти.
— Сейчас, — ответил я. — Еще чуть.
Димитрий ушел.
«Мама, — стал молить про себя, — выйди, Я же тут, мама. Ты должна это почувствовать. Слышишь? Должна… Ты не можешь не выйти».
И она вышла. И прямо с порога стала беспокойно оглядываться. Я замер. Я испугался, что мать меня может увидеть, потому что был уверен, что она действительно почувствовала мое присутствие.
Походив по двору, мать сделала замечание сестрам, чтобы они лучше отжимали простыни, заглянула в наполнявшуюся бочку, затем пошла обратно в дом. Исхудавшая, с первыми признаками старческой походки. И вдруг она остановилась и обернулась в мою сторону. И долго смотрела на меня.
Я затаился, подумал, что малейшее движение может выдать меня. Прекрасно понимая, что на таком расстоянии, да еще в сумерках, мать могла различить только очень большие предметы, я замер, боясь вздохнуть. У меня так сильно колотилось сердце, что казалось, еще немного, еще секунда, и мать его услышит.
Мать долго, подслеповато щурясь, смотрела на меня, затем повернулась и вошла в дом согбенно и понуро.
Вместе с Димитрием я зашагал прочь из села. Я часто спотыкался, потому что не глядел себе под ноги, — меня душили боль, слезы и ненависть к фашистам, из-за которых я должен был бояться глаз собственной матери.
Я вдруг понял, что именно эта мразь и выдумала самую унизительную философию: «Человек рожден для страданий».
Вранье!