ГЛАВА 8
217-й привычно считал шаги: раз-два, раз-два... От одного конца прогулочного дворика до другого было девять с половиной шагов. Величина шага определялась длиной цепи, соединявшей кольца ножных кандалов. 217-й брел горбясь, еле переставляя ноги; он был худ как щепка, лицо изможденное, бледное, зрачки прозрачно-зеленых глаз неестественно расширены; он то и дело останавливался, переводя дух, и тяжело кашлял, сплевывая кровь. Надзиратель полагал, что этот чахоточный заключенный долго не протянет и, несмотря на свою дурную репутацию, вряд ли может в таком состоянии быть опасен; 217-й же пускал в ход всю свою врожденную и приобретенную артистичность, чтобы поддерживать это заблуждение надзирателя: шаркал подошвами, испускал трагические вздохи и демонстративно плевал кровью, заранее нацеженной из пореза на руке в маленький мешочек, который был спрятан у него за щекой. Кандалы были тяжелые и больно резали щиколотки (недавно он, наскучив одиночкой, пожаловался тюремному начальству, что на левой ноге у него из-за кандалов вот-вот начнется гангрена, и доверчивое начальство позволило ему с месяц отлежаться в больнице), но боль была привычна, и он, поглощенный в свои мысли и расчеты, почти не чувствовал ее. Надо бежать. Из Бутырской тюрьмы еще никто никогда не бежал. Это обстоятельство не смущало 217-го. Он нередко делал вещи, которых никто никогда еще не делал.
Дзержинский — а именно он под 217-м нумером содержался в одиночке внутренней тюрьмы, называвшейся «Сахалин», — первоначально намеревался покинуть ее легальным путем, под аплодисменты, цветы и бросание в воздух красных чепчиков, поскольку знал достаточно, чтобы быть уверенным в скорой победе революции. Это было бы в меру романтично, в меру пристойно, окружало его дополнительным ореолом страдальца, а заодно — на случай, если с революцией что-нибудь выйдет не так, — снимало с него подозрения в том, что он эту революцию организовал. Находясь в госпитале, он даже позволил себе рискованную шалость: заключил пари с одним эсером, утверждая, что революция победит не позднее, чем в начале будущего года. По условиям пари проигравший навечно становился рабом победителя. Эсер был упрям и глуп как пробка, но честен, и Дзержинский не сомневался, что приобрел неплохого раба. Сам он никогда бы не стал заключать пари, в исходе которого не был уверен хотя бы на девяносто девять процентов.
Но теперь, в двадцатых числах ноября шестнадцатого года, у 217-го появилась весомая причина оставить гостеприимные Бутырки несколько ранее. Дело в том, что вчера он получил письмо...
«Дорогой, милый мой Феликс! Трудно найти слова, чтобы выразить, как мы были счастливы получить от тебя весточку. Но это ужасно, что твоей ноге становится хуже. Умоляю тебя: попытайся еще раз походатайствовать перед начальством...»
Это было письмо от жены — Софьи Мушкат. Находясь в местах заключения, Дзержинский всегда вел с нею нежную переписку. Софья беспокоилась о его здоровье, сообщала милые и трогательные подробности о сыне Ясике, передавала приветы от многочисленных родственников. «Марынька, Стефан и Янек-шалун тебе кланяются...»
Дочтя письмо, Дзержинский поднес его к пламени свечи. И между строк, написанных обычными чернилами, стали проступать совсем другие слова...
«Ваше высокопревосходительство, товарищ Феликс Эдмундович! Имею честь доложить Вашему Высокопревосходительству, что г-н Пуришкевич...»
Любовь Дзержинского к жене и сыну была общеизвестна. Как все были б удивлены — и революционеры, и жандармы, — если б узнали, кто на самом деле является его корреспондентом! «Софья Мушкат» был пожилой усатый филер из охранки, завербованный Дзержинским еще в 1904-м году; тогда же и была придумана страстно любящая супруга, которую позднее наградили ребенком. Со временем Дзержинский почти полюбил это призрачное дитя; он несколько сожалел о том, что они с агентом придумали сына вместо дочери, но все же питал к несуществующему малышу неподдельную нежность, позволявшую ему быть вполне искренним в своих ответных письмах «супруге».
Все эти годы агент служил Дзержинскому верой и правдой, получая более чем щедрое вознаграждение. Одной из главных его обязанностей было регулярно сообщать хозяину о всех столичных и московских политических новостях, когда тот по одному ему известным соображениям изволил пребывать в тюрьме или на каторге. Агент подробнейшим образом пересказывал Дзержинскому сплетни и слухи: царь, царица, фрейлины, Дума, война, шпионские скандалы, кайзер, Ллойд-Джордж, Родзянко, Протопопов, Трепов, Гучков... Во вчерашнем письме агента на первый взгляд не содержалось ничего нового: Николай был все так же безволен и глуп, Александра так же развратна, Дума так же болтлива. Дзержинского это ничуть не удивляло: трудно было ожидать иного поведения от представителей самозваной династии Романовых.
Дзержинский бегло просмотрел отчет о выступлении Пуришкевича. «Гришка Отрепьев снова воскрес теперь в образе Гришки Распутина, но этот Гришка, живущий в условиях двадцатого века, гораздо опаснее своего пращура... Да не будет впредь Гришка руководителем русской внутренней и общественной жизни...» Далее агент сообщал, что речь Пуришкевича неоднократно прерывалась овациями и криками «браво». Читая эти строки, Дзержинский усмехнулся, потом неодобрительно нахмурился. Какой идиот Пуришкевич! Самого просвещенного, самого благородного правителя, сына Ивана Грозного, назвать Гришкой Отрепьевым, да еще сравнивать его с мелким жуликом Распутиным! К самому Распутину, впрочем, Дзержинский относился с тем прохладным уважением, какое коллеги-аферисты обычно питают друг к другу, когда их интересы не сталкиваются напрямую; Распутин же своей деятельностью способствовал погибели дома Романовых и приближал государственный переворот, а стало быть, представлял полезное явление.
К сожалению, невероятное самомнение, хвастливость и жадность Григория не позволяли привлечь его к сотрудничеству. У Дзержинского были все основания утверждать это, ибо много лет тому назад он имел удовольствие встречаться с Распутиным лично; Григорий Ефимович, вероятно, об этом факте давно забыл, но Феликс Эдмундович был из тех людей, что не забывают ничего, ни единой мелочи. Это произошло на необъятных просторах сибирской тайги летом 1902-го...
Бурный был год, суматошный. Это теперь Дзержинский научился использовать пребывание в камере для расслабления и полноценного отдыха, но тогда он был моложе, и энергичная, деятельная его натура с большим трудом переносила однообразие тюремного заключения. В мае, в Александровской пересылке, скука и комары замучили его до такой степени, что он, дабы не терять квалификации, организовал небольшое восстание; до сих пор он не мог без улыбки вспомнить об этом развлечении. Он тогда подбил заключенных требовать, чтоб их немедленно отправляли по ссылкам; его земляк — начальник тюрьмы Лятоскевич, с которым он находился в приятельских отношениях, — принимал в заварушке самое деятельное участие, поскольку ему отчаянно надоели стада слоняющихся по тюрьме узников, и он только и желал побыстрей отделаться от них...
Дзержинский тогда вышел вперед, разорвал на себе рубаху (была у него такая привычка, которую злопыхатели объясняли наклонностью к эксгибиционизму), произнес пламенную речь, была провозглашена республика; у надзирателей отобрали ключи, ворота забаррикадировали и вывесили красный флаг; впоследствии, из мещанской стыдливости, ссыльные и тюремное начальство утверждали, будто надпись на флаге гласила «Свобода», и Дзержинский никого в этом не разубеждал, хотя отлично помнил, что на флаге было написано «Пошли все в...!»
У ворот собралась толпа; вскоре тюрьму окружила рота солдат. А жизнь молодой республики шла своим чередом: Лятоскевич, которому было приказано мирным путем урезонить заключенных, болтал с ними через щелку в заборе и рассказывал свежие анекдоты; узники бродили по двору, загорали, сняв рубахи, лузгали семечки и резались в карты... Лятоскевич передал им водки; смеясь, как дети, Урицкий со Скрыпником писали какую-то петицию генерал-губернатору... Ах, молодость, молодость!.. (Дзержинский мечтательно вздохнул; хмурое лицо его на миг разгладилось.) Ну-с, потом, натурально, приехал на тройке с бубенцами вице-губернатор, лысый и жирный, как боров, стал требовать, чтоб его впустили внутрь, угрожал, что прикажет открыть огонь. Заключенные хихикали: через Лятоскевича Дзержинский отлично знал, что генерал-губернатор, опасаясь скандала, не велел применять оружия. Собственно, на это и был