весь расчет.
Так и вышло: вечером того же дня генерал-губернатор сдался, и заключенных начали развозить по разным ссылкам к обоюдному удовольствию их и Лятоскевича. Однако тут Дзержинскому не повезло: его запихнули в Вилюйск — гиблое место, по сравнению с которым Александровский централ мог показаться Парижем. Обозлившись, он решил бежать до прибытия на место и, когда партия сделала привал у деревни Качуг на Лене, стал готовить побег. Бежать одному, без компаньона, было как-то несолидно; он звал с собой Урицкого, но тот отказался, потому что потерял очки, звал еще кого-то, но все жались да кряхтели; пришлось взять в компаньоны террориста Сладкопевцева. Прикинувшись больными, они остались в Верхоленске. Как хорошо было, как тихо! Ходили отмечаться в полицию, принимали микстурки от кашля, читали, удили рыбу, в самую жару спали на сеновале, стреляли ворон, играли с крестьянскими детьми, пили жирное деревенское молоко...
— Феликс, а Феликс... — Сладкопевцев развалился, отложив удочку, сдвинул соломенную шляпу на нос. — Может, ну ее, революцию? Скажи, для чего нам бежать? Здесь так красиво — жил бы и жил... Рыба, сено, молоко! Давай останемся? Сольемся с природой, хозяйство заведем, корову купим...
— Эх, Миша... — со вздохом отозвался Дзержинский, скосив глаза влево: двенадцатилетняя Оля, дочь хозяина избы, где они жили — русая, черноглазая, прелестная, — сидела на берегу неподалеку от них и плела венок из одуванчиков.
Сказать по правде, ему тоже не хотелось никуда бежать. Лениво катящая свои воды Лена странным образом напоминала ему родную Усу. Даже его каменное сердце размягчилось от созерцания этой тихой, идиотической красоты, и он в первый (и, наверное, в последний) раз в жизни подумал, что можно прожить без престола и короны и что Россия не такая уж плохая страна. Здесь на него снизошел покой, и даже тень Ванды не тревожила его снов. Остаться? Завести корову? Или открыть приют для бездомных детей, где строгие, но ласковые мужчины будут обучать девочек шитью и астрономии?
Однако другие черные глаза — глаза Марины, глаза Елены Глинской, — смотрели на него с гневным укором, и он, напомнив себе о миссии, что ему предстояло выполнить, с несвойственной ему мягкостью сказал своему товарищу:
— Надо, Миша, надо. В нашей жизни еще много будет молока и сена. Но сейчас нужно бежать, а то о нас дурно подумают. Революционеры мы или нет?
И в одну из июньских безлунных ночей, едва полночь пробила на церковной башне, они погасили огонь в своей избе и вылезли через окно на двор, сожалея о том, что приходится навсегда попрощаться с этими прекрасными местами. Как злодеи прокрадывались они возле хижин, внимательно присматриваясь, нет ли кого вблизи, не следят ли за ними. Кругом было тихо, деревня спала. Спала и Оля; Дзержинский с грустной улыбкой подумал о том, как она обрадуется, проснувшись утром и обнаружив нарядное зеркальце, что он тайком положил ей под подушку. (О поцелуе в лоб не узнает, ну и пусть.) У реки они нашли лодку и поплыли вниз по течению.
Без приключений и тут не обошлось: в тумане лодка наткнулась на дерево, Дзержинский от удара свалился в реку, схватился за борт, перевернул лодку... Сладкопевцев, хохоча, выскочил на берег, вытащил приятеля из воды. Они оказались на каком-то острове, разожгли костер, потом долго бегали, прыгали и играли в салки, чтобы просушить одежду. Поутру появились какие-то мужики; беглецы разыграли перед аборигенами целый спектакль, заявив, что они ученые-натуралисгы, нечаянно утопившие лодку со скарбом, и едут искать сибирского мамонта... С мужиками пили водку на брудершафт и опять играли в сажи, чехарду, лапту и городки... Они дали мужикам пять целковых, а те им — подводу. Потом их снова останавливали какие-то пейзане, и было так же весело. К сожалению, вскоре они со Сладкопевцевым поругались — чорт дернул Феликса отозваться не вполне лестно о Бакунине — и вынуждены были расстаться.
Свой путь по Сибири Дзержинский продолжал уже один; к несчастью, географию этой бескрайней, дикой страны он знал слабо и долго плутал, не находя нигде железной дороги. Пробегая Тобольской губернией, он остановился на отдых в селе Покровском. Село было богатое, обильное; изба, куда он попросился на постой, — чистая и опрятная. Хозяйка избы — видная, еще не старая бездетная вдова — даже не пыталась делать жильцу авансы: его бледное, серьезное лицо, печальный умный взгляд и манеры, полные сдержанного достоинства, вызывали в ней уважение, граничившее со страхом.
— Вы, извиняюсь, не из духовного ли сословия будете?
— Вы совершенно правы, — учтиво отвечал Дзержинский. — Замужнюю женщину с чужим мужем повенчал, за то и расстрижен. — Он решил, что эта романтическая история придется красивой вдовушке по вкусу, и не ошибся. — А вы, Глафира... впрочем, нет, ничего.
Хозяйка не интересовала его как эротический объект, но ее образ жизни не мог не вызвать некоторого любопытства: по вечерам она, принарядившись, куда-то убегала и возвращалась лишь на рассвете с глубокими тенями в подглазьях и блуждающей, рассеянной улыбкой, после чего долго перед зеркалом вычесывала из волос репьи и солому и пыталась заводить с жильцом робкие беседы о спасении души.
Несколько дней спустя Глафира сказала ему, понизив голос и озираясь, хотя они были в избе одни и никто не мог их слышать:
— Тут намедни исправник приезжал...
— Почему вы решили, Глаша, что меня это может интересовать? — лениво спросил Дзержинский. Он весь подобрался, словно пружина, но не подавал виду, что встревожен.
— Каторжный, говорит, бежал. По всей Сибири ищут.
— Ну и что?
— Что-что... — проворчала Глафира. Благоговения ее пред ним изрядно поубавилось. — Приметы обсказывал. Точь-в-точь ваши. Я вас, понятное дело, не выдала, но все ж нехорошо. Зачем вы меня обманули, будто из духовного сословия?
— Я действительно был расстрижен и сослан в каторгу, — сказал Дзержинский: он мгновенно просчитал варианты и решил, что выгоднее будет сказать женщине полуправду. — За веру в Господа пострадал.
— Так вы из раскольников? — спросила Глафира без осуждения, но и без сочувствия. — Строгая вера у них, еще строже церковной...
— Нет, не совсем, — сказал Дзержинский: он не имел ни малейшего представления о том, как должен вести себя русский старообрядец, и не хотел попасть впросак. — Я особую веру исповедовал. Хотел, чтобы люди друг дружку больше любили. В любви нет греха. — Он говорил первое, что в голову взбредет, но по тому, как переменилось и просветлело лицо женщины, мгновенно сообразил, что выбил яблочко.
— Ах, у нас в селе тоже есть, кто особую веру исповедуют — про любовь земную... Не согрешишь, говорят, — не покаешься... Да я вас к ним сведу, ежели хотите. Там у них в подполе — молельня. Никакой исправник вас там не найдет. Бежать-то вам сейчас не с руки. По всей тайге рыщут.
— Спасибо, милая. — Он перекрестил ее, придав своему лицу ласковое, умильное выражение. — Бог тебя наградит.
Как стемнело, Глафира отвела его на другой край села, где стояла большая полуразрушенная изба, из которой доносились громкие радостные вскрики и смех. Из ее сбивчивых объяснений Дзержинский понял, что здесь собираются сектанты, называемые в народе хлыстами, а предводительствует ими местный мужик — самозваный пастырь по имени Григорий Распутин; по словам вдовушки, это был человек замечательный.
На Дзержинского, однако, он впечатления не произвел. Этот высоченный, тощий, сутулый мужичина был отчаянно неряшлив: космы сальные, борода свалявшаяся, руки корявые, грязные. Несколько сглаживали впечатление разве что глаза «старца» — маленькие, глубоко посаженные, светившиеся хитростью и умом. К появлению нового богомольца Григорий отнесся без особого интереса — возможно, потому, что был уже, как и большинство радеющих, изрядно пьян. Он только обнял вновь прибывшего и сочно поцеловал в губы (Дзержинскому стоило неимоверного усилия не сплюнуть: от запаха перегара его едва не стошнило) — как выяснилось, это была принятая у хлыстов форма приветствия, ибо все люди на земле — братья и сестры. Григорий тотчас позабыл о нем.
У хлыстов Дзержинский пробыл около недели. Сперва он с трудом подавлял отвращение, потом привык и постепенно начал входить во вкус; он даже готов был признать, что в диких, грубых языческих плясках есть своеобразная красота. Обряд флагелляции привлекал его с детства; свальный грех — особенно некоторые его проявления — был ему крайне неприятен, но когда попадались совсем юные, детски-хрупкие