— Ну, это же чепуха. И потом: по-французски никто не читает. Английских книг у Булена не было. По-немецки? Зачем им «Щелкунчик» по-немецки? Пыхтеть над словарем… Так что к падению большевиков книжечки будут в порядке. — Это он пошутил.
— Ты почему не пьешь вино?
— Какие, — он решил сыграть смущение, — у тебя нестаромодные манеры…
Ей просто захотелось — поистине коварный план, — чтобы стал он пьяный, и тогда они уедут вдвоем хоть за город и будут валяться на траве… Впрочем, наверное, еще сыро…
— Ты пьяным не бываешь?
— А что, с Федором разве случается?
— Нет, Булен пьянеет только от большевистской крови, а поскольку, сам понимаешь, такого удовольствия он из-за дальности границ лишен, приходится быть трезвенником поневоле…
— Я надеюсь, он не трогает дипломатов? В Москве любят стращать такими ужасами…
— Кажется, он как-то хотел кокнуть Игнатьева, но то ли передумал, то ли не поспел. Спроси у него сам — вот он, лучезарный крысодав!
Счастливый — 11 апреля — еще день. Они все-таки уехали за город — разумеется, втроем — Булен предпочитал в ту пору собственный ладный авто, — но авто вдруг прошибло нервной судорогой — и он остановился. Что делать? Искать в деревушке телефон и вызывать ремонтера? Разумное решение. «Можно, — полуспросила-полуприказала Ольга, — мы с Ильей, пока ты будешь звонить, пойдем вдоль шоссе в город. Ты нас нагонишь, и тоже ведь прогулка».
Она будет вспоминать, какие цветочки (слезливое словечко, правда?) росли на каменноостровских зеленых проплешинах — ведь не скажешь: лугах.
Ей легко перечислить, потому что вся ее тетрадь для стихов набита сухими цветами. Но портят бумагу желтыми силуэтами? — высказался он. Какой предусмотрительный! — разумеется, не сказала она.
Вот, например, фиалка. Стала почти вся белой, лишь розоватое воспоминание по краям. Нет, их детство не видится ей в розовом цвете. (А он, оказывается, тоже умеет глаголать банальности.)
Далее: папортник. Помнишь, как мокро там, где растут папортники? Ты говорил, что папортники много-много древнее людей и зверей, а я удивлялась? Не помню. Ну — значит, дурак. (Не сказала.)
Далее: бледные маргаритки. Это теперь для меня парижские барышни в лавочках с неудачной торговлей. Но улыбчивые несмотря ни на что. Я думаю, как там их русские одногодки, бедненькие московские, петроградские, всякоградские маргаритки?
По-разному. Что? Смутился? (Ну, не скажет, не скажет.) Припомнил, наверное, какую-то маргаритку. Была, точно, лаборанточка, которая смотрела на него с восторгом не меньшим, чем на спиртовой образец. Была? Так хочется спросить. Нет, не спросит.
Далее: маленькие ромашки. Надо же маргариткам кому-то поплакаться. И наоборот.
Далее: анютины глазки. Стали совсем бледными. Много плакать вредно, так вредно.
Далее: подснежники. Слушай: а у вас там подснежники как цветут?
Ты же знаешь: к цветам я всегда относился спокойно.
Что это — шпилька?
Далее: просто сирень. А сирень перед вашей дачей жива хоть? Не приметил. Да, кажется.
А дуб? У меня в тетрадке два дубовых листочка. Дуб жив. Что ему сделается? И прибавит: на твоем гербе теперь тоже дубовые листья? Ты — баронесса теперь?
Формальности здесь тоже не в моде.
У него — какое-то бульканье в горле.
Она предупредительно ожидает вопроса.
Жаль, — бульканье, наконец, прекратится, — жаль, что не был я у вас дружкой на свадьбе.
Она помолчит недолго.
— Но ты думаешь напрасно, что возможность упущена. Мы, ты прости за большевистскую вольность, не венчались.
— У? (Спросит совсем как Булен.)
Шоссе повернет, и разговор повернет.
Контракт у тебя все-таки на какие сроки — я не пойму? Туманно. Зависит от результатов. Как же твои? Посмеется. Ничего не скажет. Секретные? (голос ее, как в кафешантане, — бр-р). Пожалуй, секретные. Но мне-то ты можешь сказать? Печально вздохнет. Могу.
Она обернется. Все время шла впереди и чувствовала, как дождик накрапывает ей на затылок, и еще его взгляд чувствовала.
Она знает, что серое небо удачно гримирует, что ей тридцать восемь. На прическу она не молится (кстати, выраженьице мадемуазель Кукинсон) — достаточно поправить ладонями пепельные волны. Булен (вот тоже пиит!) как-то сказал, обнимая ее, что волосы — как невские воды — и цвет, и струятся так же. Она — запомнила. Глаза? Кажется, потускнели. Но при сером таком освещении (не весна, а весничка пока что) это незаметно. Конечно, она обернется, чтобы удостовериться: правду ли он сказал, и — коварство, коварство — желая произвести впечатление.
Он едва не столкнул ее: уф. Я тебе объясню, — начал он, — мы делаем опыты, вернее, мы делаем одни опыты, а я еще и другие, собственные, понимаешь?
Нет, — она склонит голову набок.
Он засмеется. Ну, одним словом, можно вот так стоять перед тобой и понимать, что времени нет, что все, что дорого было, вдруг вернулось, как будто снова мы на Каменном, ты ведь такая же, как и была, правда? (Конечно, пятнадцать и тридцать восемь синонимы.) Да и погодка наша, петербуржская, се- еренькая. А можно, зря я тебе говорю (Пора бы и обидеться на него), выпить порошка и почувствовать такое же счастье. Ну: я хорошо объяснил?
Теперь засмеется она. Этот порошок или пилюля — часом не орех кракатук? Но при чем здесь ты Каменный приплел, наши дачи, мою особу (они пошли дальше, она впереди снова, поэтому он, конечно, не видел, что она плачет без звука, а догадливостью в таких вещах он никогда не отличался, да, не отличался), и что за порошок? Наркотик? — спросит безразлично.
— Нет-нет, — в нем уже засверкали огоньки изобретательства, столь ей знакомые, что она узнала их спиной, — нет, не наркотик. Наркотик ведь прячет сознание от мира, но тело-то остается в миру, а у меня другое, другое. Вот, например, если кратко…
Гу! Гу!
Счастливый Булен гудел им, нагоняя на исцеленной машине.
Какие — хочется так припомнить — еще были дни? Синема, например, с Чаплиным — тогдашняя страсть Булена. Илья хохотал и выстукивал такт песенки Чарли по подлокотникам (французы даже шикнули — нельзя ли скромнее). Гранд-Опера — это ее выход. Вечером думала, закусив губу в зеркале, — пока Булен пел итальянскую арию в ванной, — наверное, затеяла оперу, только чтобы показать свою кожу под жемчугом? Осуждать себя, кажется, нет смысла: женщина — одновременно и автор, и собственное произведение. Что? Это Флобер сказал?
— Да, Флобер, — Булен счастливо подтвердил из коридора (значит, она не заметила, что говорила эту ерунду вслух). — Это сказал Оноре де Флобер.
Еще какие дни? У нее (весна, простите) вдруг запылало горло. Даже, похоже, после глупой оперы, где Илья угощал ее в антракте водицей ко-ко (лакричка с чем-то — французы в ту пору гордились напитком с квасным патриотизмом) — она ведь знала, что от этого эликсира у нее всегда что-то вроде полуангины — но пила. Пила. — Тебе нравится? Она будто не знала, что у него ласковый голос.
И вот (число вспомнить трудно, но это была среда) они, Федор и Илья, бросив ее на попечение микстуры и пледа, поехали пулять в тире. Федор громыхал, что накануне в ближайшем к тиру трактирчике случилась попойка и им почти даром выдадут большевистский полк бутылок, от которого они оставят одни осколки. Между прочим, проверенное средство — смешать с глиной и замазать крысиные норы. Она только буркнула им в дверь — не израньтесь… Оба — хором — расхохотались. Федор, как всегда в таких случаях, в тирольской шапочке с пером, он и Илье такую же нахлобучил, но она все время сваливалась, сваливалась…