«Вообще-то, — она оборачивалась на ходу, дыхание сбивалось, — …бще-то, нам не разрешено туда сейча…»
В фонаре, пожалуй, было холоднее, чем на улице, — выстыл, что ли, за предыдущие дни? Там могло бы и чуть нагреть в это солнечно-святочное утро, но, получается, нет. Только все заплывшие белым окна золотели на солнце — на Рождество, пока они еще не приехали, налип на окнах снег, ночью схватило коркой. Изнутри можно хоть дышать на стекла или приложить ладони — Ольга весело научала его — жжет и будто не мерзнешь. Они печатали свои пятерни — Илья сначала с лицом мученика, потом увлекся, вода поплыла с оттаявшими стеклинками (ее словцо) из-под рук, стекло даже скрипело, когда они двигали пальцами. Он с удивлением установил, что его ладонь значительно больше. Поэтому, если прикладывал на вытаянный ею остров свою руку, то подкрючивал пальцы. Как дохлая курица — они оба смеялись, потому что она, разумеется, раскрыла обман. А если — Ольга хитро захихикала — и прижалась к стеклу губами — смотри, получилась, вот, лодка. Или бедная мерзлая бабочка?
Он стоял несколько позади, и она слышала, как он дышит ей в шею, вот — сказала она, не оборачиваясь, — сделай тоже так. И, обернувшись, увидела: он смотрит не на стекло, не на стекло, а на нее — и глаза у него темной сливы, а раньше думала, что голубые. Да, — она сказала, потому что хотела сказать, что глаза у тебя темной сливы, но только «да» вышло, и даже просто спросить «тебе не холодно?» не могла. Он смотрел на нее совсем близко, поэтому она отвернулась опять к окну и закрыла глаза. Он — или она обозналась? — положил руку ей на плечо, нет, неловко повернулся — все-таки в фонаре очень мало места, он придумывался как отшельнический кабинет отца, хотя ей всегда было странно, как можно видеть сосновый лес кругом — летом ликующий, зимой — такой мудрый, и чертить, присвистывая (так любил отец), биржевые графики в важной тетрадке.
Илья сделал шажок к ней, положил на плечо ладонь, вернее, лишь приблизил, она почувствовала — что плечо обездвиживает — и сказал:
— Смотри, как солнце на коре сосны!
— М-мвижу.
В самом деле, в надышенную ими проталину хорошо было видно большую сосну их леса.
— Вниз? Пойдем? Тут холодно.
У Булена, между тем, были от Ольги свои тайны. Про глаз он действительно ей не рассказывал, потому что боялся, как бы ее не отвратил этот изъян. Вот — школьник! Не ожидал, что будет приятно, когда она пожалеет его, одноглазого. Про немку он не вспоминал, потому что, соответственно, вспоминала Ольга, если, например, у нее болели зубы или просто вышел дурной разговор на улице. «Да, ты жалуешься, что дантист берет дорого. А своей немочке уж, наверное, каждый день давал бы деньги, чтобы менять во рту фарфор». «Я встретила Никольскую сейчас на бульваре, помнишь ее? На ней страшное изношенное платье. Мне было нелегко выслушивать ее жалобы и намеки, что, дескать, такие, как мы, не видим страданий наших ближних. Как: ну и что? Да ты никогда не пожалеешь людей. Это же не твоя немочка» и т. д. А роман с французской герцогиней (роман, позволивший, однако, субсидировать школу русских шифровальщиков в течение почти всего 1929 года)? Разумеется, Ольга посмеивалась и над ним. Тем более что все в обществе глумились: ноги у герцогини — кривые. А мамаша с годами стала такой страшной, что бедный герцог запирал ее и врал напропалую — ей нездоровится, опять нездоровится, увы, нездоровится… С мамашей — Бог с ней, а вот про ноги… Это Булена, признаемся, обижало. Впрочем, он отходил быстро — женская (что поделаешь) мстительность… Поэтому он только улыбался благодушно, когда Ольга (ну совсем блажишь, матушка) приписывала ему план женитьбы на принцессе Монако: и денежки, и море — все сразу! «Да и ты, — она смотрела, как он растирал себя докрасна после душа, — завидный жених…»
Естественно, он не корчил из себя инспектора женской гимназии, репутация которого так же давно безупречна, как давно минуло за девяносто. Особенно когда Ольга тыкала ему пятнадцатилеткой. Но и тут он терпел. Впрочем, если не переставала, он с собачьим усердием оправдывался и путал следы: посмотри документы — ей тогда исполнилось девятнадцать, грязный слух о ее несовершеннолетии пустили из-за того, что она (последнее повиливание хвостом) — миньятюрна. Ольга, пожалуй, давно бы оставила его в покое (надо же милосердной быть?), ведь в самом деле была равнодушна к давней блудишке, но возмущала глупейшая стойкость конспиратора. Чего перед ней-то ломать комедию! Да все и так знали. И потом: девчушка была ладненькой (Ольга видела мельком) — его можно понять. Но стойкость объяснялась просто: Булен — неужели неясно? — не хотел в тюрьму, очень. Кстати, он мог бы обидеться на Ольгу за то, что она столь недогадлива.
— Ты помнишь историю с итальяшкой Гумберти? — он наклонился к Ольге, почти поздоровавшись носом и подув в челку, потом выпрямился, достал из буфета графин и засмеялся нагло: — Не пойман — не сутенер!
Но ничего не знала Ольга о совсем другой истории. Булен мысленно почти благодарил пятнадцатилетку за то, что возможные поиски его пристрастий она направила в противоположную сторону от женщин в годах, т. е. от Трухановой. Если бы Ольга нажала, он, быть может, и рассказал. Ведь в чем, собственно, тайна? Ольга знала, что он был знаком с этой женщиной и ее мужем-генералом. К тому же она была балериной, сияющей звездой (как писали газеты), брильянтом русской сцены (газеты), которая мечтала затмить даже Малю Кшесинскую. Поэтому и штурм генерала, который она провела по всем правилам фортификации, был заменой ускользнувшего великого князя. «Ты не можешь представить, — смеялась она, дергая щеки Булену, — как неловко он первый раз развязывал мне вот это и как сам чуть не свалился, запутавшись в аксельбантах!» Имя князя, впрочем, не называла. Только прикрывая веки, намекала: догадайтесь, фиюх (декольте делало при выдохе красивый нырок), догадайтесь, фиюх (вот и вынырнуло обратно, поманив вкусной линией), сами. «Он был такой высокий, что стукался всегда головой… ха-ха-ха… о притолоку? Дурачок, об изголовье моей кровати!»
Рассказать, как перестал быть, кх, девственником? (Слово это и выговорить неприлично — хохотнул сам себе Булен.) Рассказать, как Труханова устроила праздник весны в приемной мужа, придя туда в розово-белых кружевах по всему телу, так что было неясно, то ли тело прикрыто материей, то ли материя — телом. Сначала хватко пококетничала с адъютантом (он был смущен, нет, перепуган, ведь она едва не ткнула ему голой грудью прямо в усы), потом нажала звонок и выпихнула двигающегося полусогнуто усача в кабинет к мужу. За ним явилась сама — нет, нет, грудь не пряча — вы что, никогда не видели картину «Свобода на баррикадах»? — явилась, возглашая: — «Так грядет Весна!»
Муж хохотал. Муж аплодировал. Впрочем, адъютант был отослан, а кабинет генерала на некоторое время заперт.
А ее зимние катанья на Невском? Об этом долго вспоминал Петербург. И она — парижским желторотышам — тоже охотно вспоминала. Как мчалась на тройке по Невскому проспекту в мороз, как, вставши во весь рост позади лихача, смотрела на лежащий у ее ног город с великоцарственной улыбкой, как распахивала на глазах всего города шубу, поравнявшись с театром и памятником Екатерины, — «И больше, мальчики, заметьте, — она выдувала дым им в счастливые лица, — на мне никакой одежды не было. И тогда весь город смотрел на меня и видел, какие у меня миленькие грудки…»
Натали Труханова не прятала женских секретов. Почему глаза влажные? (Мужчинам, жуть, нравится.) В ладанке у нее был крымский невонючий лук — потер у глаз — и на час взгляд лирической пастушки… Поворот шеи? Ха. Балерина. Ей не скучно было сидеть часами у пятистворчатого зеркала (да, мебельщики Мельцера изготовили ей такое). Любопытные из них даже спросили — зачем вам, барынька? «Как же, — она села внутрь этой зеркальной шкатулки, — лицо-то я вижу, а затылок? — повертела головой. — А спинку? — передернув плечами, уронила то, что ее закрывало. — А жэ?» — встала и уронила юбку. Мебельщики вышли на цыпочках.
«Кожа женщины, — наставляла Натали, — должна быть такой же гладкой, как чухонское масло». Буленбейцер уж, конечно, подтвердил бы ее слова. «И такой же вкусной, как чухонское…».
Солярий еще не был изобретен в 1910-е, но Труханова уже в ту пору выглядела всегда креолкой. Кстати, она первой ввела моду на загоревших красавиц — ну а кто тогда мог знать, что она готовила им западню? Ведь пока они (петербурженки!) подпаливали плечики и даже надколенки, она вышагивала нагой под солнцем на плоской крыше веранды своей петергофской дачи. Самовозгорающийся скандал — недалеко ведь церковь, и голую видели с паперти — замяли. Великому князю (тому самому) нравилось наблюдать в подзорную (позорную? ну да) трубу, как Натали делает гимнастику на крыше. А западня для красавиц