оказалась простой — чем черней они становились, тем уродливее были в альковах — смешные зебры под взглядом своих милых — в белых полосах бюста и лона. «Вот почему, — опять-таки наставляла Труханова, — так опасна бывает стыдливость — загорать надо полностью».
Булен, честно говоря, был рад, что и Труханова, и ее муж — тогда просто генерал Игнатьев (прославленным его станут величать в Крысии позже) покинули Париж до приезда Ольги. Разумеется, Натали Труханова никаких видов на Булена не имела (хотя и старалась видеться с ним не реже раза в неделю), сажать на супружескую цепь себя пусть и с небедным эмигрантом не собиралась, но что могла вдруг выкинуть, прослышь она про Ольгу, этого даже Буленбейцер не знал. «Пожалуй, после всего начнешь верить Зиге Врейду», — думал про Труханову Булен. Ольги не было рядом, чтобы исправить на Фрейда.
Ольга, конечно, плохо представляла вешки, которые встали на пути Федора в 1920-е. Сама-то она вместе с отцом и мамой оказалась — нет, не в Крыму, в Крым они не смогли проехать — в мерзком Харькове. У нее был там ухажер (из местных мечтательных евреев — читал стихи и чокал по петербуржски). У нее был (благодаря ухажеру) талон на обеды. Почему — думала потом Ольга — все вдруг сразу стало серым? Дом, в котором наладили (вот ведь слово) столовую. Стены, тарелки, то, что в тарелке, ложки, салфетки (да, салфетки), лица, небо. Они, Северцевы, таились в Харькове — и не говорили друг другу, с какой целью — рассчитывая, надеясь, мечтая, видя во сне, молясь, — что армия придет и спасет. Нет, не нужно, чтобы она скакала, ликуя, на Белгород, наваливалась на Курск, гнала воров из Воронежа, одолевала Орел, брала с марша Тулу, вступала в Москву под звон колоколов — нет, не нужно. Но Харьков, Харьков — такое подходящее слово в век харь и харкотин — милый Харьков, проклятый Харьков возьмите.
Отец болел (или делал вид?), мама бодрилась (или делала вид?). Между прочим, одна из кузин (тоже почему-то ее занесло в Харьков) маму не признала. Отец тихо неистовствовал — вот они, твои, какие — потом выяснилось: она никого не узнает — сын рядом, в Мелитополе был красными расстрелян. Взяли с больничной койки — що, хлопчик, хвороба? заздоровеешь! — и разве его одного?
Но — вот и еще примета времени: долго не думаешь о других — как все-таки выбираться? Отец вдруг возненавидел слово «география», вставлял в речь, как бранное. «Как просто в Европе, — говорил он потом в Праге, — какие страны маленькие. В три дня обойдешь пешком. А у нас три года скачи — до заграницы не доскачешь». Пригодилась все-таки мамина родня — двоюродный брат был женат на польке, с войной не успел эвакуироваться (он преподавал в инженерном институте) или, вернее, как негромко говорили в семье, жаль было, если потопчут именьице — от жены ему отвалилось землишки. Списывались в прежние времена с ним на Рождество и на Пасху (он, кстати, был католиком по отцу). На Каменный они приезжали один, нет, два раза, — Ольга запомнила эту чету. Он — разумеется, Владислав — ходил, как аист, подпрыгивая. Она (это заметить можно было только взрослой) демонстрировала достоинства своего молочного декольте.
Владислав сумел выдать их за своих ближайших родственников, оказавшихся в Киеве случайно, случайно. Они были свободны.
Прощайте: серый вокзал, серые лица, серая бумага серых передовиц, серые глаза харьковского ухажера (он провожал ее в Киеве) — в самом деле, печальные, — но ведь оставаться — печальней вдвойне.
Ольга потом (сболтнув фамилию) узнала, что он был немелким харьковским чекистом. Разумеется, его вычистили из грызущих органов революции простым способом — съели и унавозили. От Буленбейцера Ольга слышала, что такие, как этот мечтательный харьковчанин, обычно за мгновение до расстрела кричали «Да здравствует великий Сталин!», «Да здравствует мировая революция!».
— Вот они и здравствуют, — ухмылялся Булен.
— Впрочем, — продолжал он уже в более философской манере, — пока есть бешенство, есть и сыворотка от него. Уль… — пузыри от зельтерской попали Булену не в то горло, — …льянов — это бешеный пасюк!
Ну, хорошо: а как Федор выплывал в те же годы? В Париж он — Ольга перебирала в памяти годы — перепорхнул не сразу.
Сидел в Петербурге. Квартиру честно уплотнил родственниками — соседство лучшее, чем просто шваль. Держался скромно. Не верила Ольга его крикам про Канегиссера — «Урицкого должен был убить я! убить я!» — потому что Булен ей сам рассказал, что ловко штамповал фальшивые паспорта всем, кто к нему обращался. «Я спа… — тянул Булен для пущего эффекта, — …ас восемьдесят шесть человек». — «Буде те вра», — лениво отзывалась Ольга, кутаясь в плед. «Хорошо, — Булен готов был идти на уступки, — но пятьдесят шесть точно за мной».
Потом, правда, добавилась история с глазом. Ольга оценила на этот раз молчание Федора — главная (единственная?) баталия — и какая скромность…
Их было двенадцать (ну, разумеется — как апостолов). Был ли Иуда? Ольга поинтересовалась. Булен не знал. Он не мог сказать: Волконский. Дворянские, видите ли, предубеждения. Или, назовем короче, дворянская дурь?
Итак, Волконский, Павлов, прапорщик Резвой, некто Фильде (ох, уж и достанется Булену, когда в 1979-м он тиснет воспоминания, от сына Фильде: «Мой отец — крупнейший изобретатель и инженер Петербурга начала ХХ века, спроектировавший пять мостов…» — тогда Булен стыдливо припомнит, что Фильде взял на себя динамитную часть акции), затем дворянин Мушашин (он сам себя так рекомендовал — а Булен в 1979-м его почти припечатает — «нервный дворянин с черточиной». — «С червоточиной, ты хочешь сказать?» — «С черточиной!»), затем Кронгауз, Ильин-Женевский (из бывших анархистов — Женевский, соответственно, партийное прозвище), тихий Гусев («Ты бы видела, как он стреляет!»), несчастный Фандель (он был убит сразу же, тычком в грудь), Тихон Зубов (кстати, не только тезка, но, как оказалось, дальний родственник патриарха Тихона), наконец, Петров («Он тогда остался на пристани, чтобы дать нам всем уйти на катере — я видел, как они не могут связать его»).
Весна 1922-го? Да. Громкое дело — штурм Крестов? Да. Настолько громкое, что большевики лишь единожды упомянули. Впрочем, ведь дело — так бы Ольга никогда не сказала — не удалось. Булен, услышь такое, сразу бы вспылил. Взорвать ворота Крестов?! Вышибить мозги часовому, который стоит в узком зарешеченном окне над воротами (это сделал тихий Гусев)?! Подогнать два автомобиля, один из которых должен рвануть во время отхода?! Сымитировать вторую атаку (опять-таки во время отхода)?! Угнать по Неве катер?! Все это сделать днем, днем, днем, днем?!
Булен тогда стоял на палубе, слегка укрывшись за рубкой, стрелял из отцовского вороньего ружьишки и радовался всему — закрутившемуся на месте, которому он чиркнул по пятке, ошалелому с лошадиным лицом — у него сбило фуражку, наконец, севшему на грязнотцу слева от ворот, только потом Булена жахнуло по глазу (всего-то, как выяснилось, рикошет), но получился какой-то горячий жмых, а не глаз.
Итак, посчитаем потери. Несчастный Фандель. Петров повторял ему, чтобы он не бросался к проходной первым — он радостно бросился. Петров. Нет, они не связали его — он взорвал гранату — он не хотел подвига, просто руке не дали сделать движение — всех четверых бросило в воду — Петров с вскрытой полосками грудью, во всяком случае, выплыть не мог. Тихий Гусев умер через четыре часа. Тогда они все прятались на Смоленском кладбище. Он умер в соседнем склепе с часовней Ксении. Там его положили — пол под ним весь был мокрый. Кронгауза убили между ворот. Он упал прямо перед Буленом. Булен видел лицо того, кто стрелял в Кронгауза. Булен ударил его по глазам плашмя пистолетом. Тот завизжал. Потом его кинуло прямо на грудь Булену. Сзади в него выстрелили его же охранники. Они отходили и палили, не глядя. Да и куда глядеть? В воротах горела адская машина, устроенная Фильде. Что сталось с Волконским — никто не знал. Исчез.
Хорошо, но в чем замысел? Разумеется, это не был жест отчаяния. Ильин (акцией командовал он) установил контакты с заключенными офицерами, которые должны были поднять бунт одновременно со штурмом ворот. Передавали внутрь — соль (порох, чтобы сделать, по крайней мере, эффектный пш-ш в глаза надзирателю), леску (сгодится опять-таки на руки надзирателю), а уж в увесистости кулаков Бакшеева (он был главой заключенных) сомневаться не приходилось. Он тихо задушил его. Но оружие, оружие…
Заключенные дрались мисками, парашами, головами, они рванули бомбочку-пугач: но все-таки они так и остались в клетке.
Что делали Робин-Гуды? Ильин-Женевский прикинулся шахматистом (или это не тот?), Мушашин предлагал повторить налет, предлагал объединиться с уголовниками — к примеру, позвать ребят Леньки Пантелеева (Леньку вскоре самого застрелят во время ареста). Резвой предпочел в Финляндию.