для тебя; перечислил жертвы, вспомнил пресловутые «триста лир», упомянул о равнодушии, которое проявила семья к твоему будущему. Затем он сказал:
Я вовсе не намерен попрекать всем этим Ферруччо. Если бы время повернуло вспять, я поступил бы точно так же. Но теперь я уж ничего не могу сделать. Теперь я старик, без места, и мои сбережения на исходе. Я вырываю у себя кусок хлеба изо рта, чтоб он учился в школе, а он позволяет себе проваливаться на экзаменах. Я сделал все, чтобы воспитать его, а он гоняется за первой встречной потаскушкой. Я заявляю в твоем присутствии: либо Ферруччо возьмется за ум, либо я отошлю его к отцу. Пусть узнает, каково это! А если он и в этом году провалится, то я отправлю его работать.
Ты слушал его терпеливо, как слушают скучную лекцию под пристальным взглядом профессора; твое лицо ничего не выражало. А он все говорил спокойным тоном, перемежая свои саркастические смешки жестами.
— Видишь, до чего мы дошли? — сказал он мне, обводя рукой комнату. — Для него все это ничего не значит, как будто его ничто не касается. Он думает, что я вечен и что всю жизнь по утрам его будет ждать горячая ванна и завтрак. Он спохватится, когда я отправлю его работать!
Он говорил «отправлю работать», как человек, грозящий пыткой и не бросающий слов на ветер.
Потом он сказал:
— Очевидно, Ферруччо многое унаследовал от своей матери. Но надо, чтобы он сумел побороть себя.
Я стряхнул оцепенение и почувствовал, что весь вспыхнул.
— Что вы хотите сказать? — спросил я.
— Оставим, это слишком деликатная материя, — сказал твой покровитель.
Я с трудом сдержался: мне хотелось вскочить со стула и схватить его за отвороты халата; я подавил в себе рыдание и, продолжая сидеть на стуле, вспомнил твои слова, сказанные тогда в автомобиле. Наконец я нашел в себе силы сказать каким-то странным, вежливым тоном:
— Позволю себе заметить, что относительно мамы вы плохо осведомлены.
— Ты правильно делаешь, что защищаешь ее, — ответил он. — Но оставим этот разговор.
Тогда я встал, чтобы распрощаться.
25
В ту ночь, которую мы провели вместе, ты спросил меня, как я «выкручиваюсь», а я не сказал тебе, что время от времени подрабатываю немного денег, собирая в библиотеке материалы для моих друзей, студентов университета. Как раз под пасху я получил свой заработок.
Ты пришел точно в условленное время, и мы вместе отравились за бабушкой к Семире, старой знакомой нашей семьи; она жила в переулке Петрарки между воротами Сан-Фредиано и Порта Романа.
Я коротко осведомился:
—
Я ожидал услышать что-нибудь относительно моего визита, но ты ограничился односложным «да» и ничего больше не добавил.
Я спросил:
— Куда мы поведем бабушку? Что скажешь насчет peсторана «Оресте»?
— А тебе не кажется, что там уж слишком шикарно?
— Ну тогда в «Пеннелло»?
— Да что ты!
— По-твоему, лучше пойти в какой-нибудь второразрядный ресторан? Имей в виду, что деньги у меня есть.
— Я не поэтому.
— Ну, а в «Чевиоза», как по-твоему?
— Мне кажется, что нам лучше будет где-нибудь в загородном ресторане.
Оба мы думали об одном и том же, но не решались сказать. Я подзадорил тебя:
— Почему в загородном? Не надо утомлять бабушку.
— Мы сядем в трамвай. Это из-за одежды. По ее форме все сразу узнают, что она из богадельни.
— А ты этого стыдишься? — спросил я тебя — и себя самого.
— Мы можем встретить кого-нибудь из знакомых и…
— Да, так, пожалуй, лучше. А то ведь бабушке будет неприятно. Первые два месяца она совсем не выходила из богадельни, потому что стыдилась формы.
Меня охватила глубокая грусть — та грусть, которая граничит с упадком духа, когда человек опускает руки и не чувствует себя больше ни униженным, ни оскорбленным.
Мы шли рабочими кварталами. Было пасхальное воскресенье, и площадь Кармине кишела народом, который спешил к мессе; витрины колбасных лавок ломились от изобилия товаров; прилавки мясных были наполовину опустошены, словно после внезапного налета; медленна поворачивались огромные вертела с цыплятами и дичью в закусочных; особенно многолюдно было в кондитерских; чувствовалось, что самый скромный домашний бюджет был на этот раз нарушен, чтобы отпраздновать пасху И весь этот люд, плохо одетый, шумный, бессознательно приноравливал свое поведение к необычной торжественности; крылечки домов были вымыты, редко где на окнах сушилось белье. Мужчины играли в карты, сидя за столиками, выставленными на тротуаре у таверны, и когда мы проходили мимо, один из них крикнул:
— Ах чтоб тебя… Ведь я обещал жене не ругаться, пока не съем свяченое яичко!
Немного подальше какой-то паренек попросил у нас прикурить, подмигнул и сказал:
— Запрещается! Пасха!
В этом общем расположении духа не было ни ханжества, ни благочестия, в нем ощущалось безотчетное стремление уйти в круг самых близких и любимых людей, словно для того, чтобы испытать прочность их привязанности, и это чувство было гораздо глубже полузабытом обрядности. На каждом лице ясно можно было прочесть удовлетворение: как хорошо иметь семью и чувствовать себя под ее защитой.
Ты шел рядом со мной, элегантный и серьезный, поглядывая себе под ноги, на мостовую, местами выщербленную, усеянную отбросами, бумажками, конским навозом. Мы вышли на прямой, чисто подметенный бульвар; на деревьях уже зазеленела листва. Сегодня ты не возбуждал во мне желания поделиться с тобой мыслями.
— Ты рад, что проводишь пасху со мной и с бабушкой? — спросил я. И добавил: — Это первая пасха, которую ты проводишь в семье.
Ты посмотрел на меня немного удивленно, слегка улыбнулся и сказал:
— А почему мы не пошли к нашему отцу? Тогда обошлось бы без всяких осложнений.
— Верно, наш отец приглашал нас. Но потом я решил отказаться — подумал, что ты будешь себя неловко чувствовать.
— Хм, хм, — промычал ты неопределенно.
26
Дверь открыла дочь Семиры, вся семья встретила нас приветливо, каждому поднесли по стакану наливки. Хозяева предложили провести праздник у них, но я, должно быть из духа противоречия, упорно отказывался, видя, что ты бы с радостью согласился, «чтобы избежать неприятностей».
— А где бабушка?
— Она тут рядом, сейчас придет.
— А вот и бабушка! — воскликнула Семира, открывая кухонную дверь.
На пороге появилась наша бабушка, но она совсем преобразилась. На ней было зеленое, узкое в плечах платье из тяжелой материи, напоминавшей парчу, с черным бархатным воротничком; с шеи, словно епитрахиль, ниспадал черный шелковый платок, а широкая юбка доходила до щиколоток. Бабушка уложила волосы узлом на затылке; в ушах красовались черные с золотыми ободками серьги. Сложив руки, бабушка ступала слегка неуверенно, точно девочка, которая в первый раз подходит к причастию: лицо ее выражало робкую радость и волнение.
— Бабушка-то наша как нарядилась, — сказала Семира. — А вот и женихи. Ей прямо не терпится их расцеловать.
Мы оба одновременно кинулись к бабушке, и она заключила нас в объятия. Потом, словно извиняясь перед друзьями, сказала: