наверное, выглядели мастерские у великого Дионисия, Данилы Черного, Прохора-с-Городца, Феофана Грека, да и у самого Андрея Рублева: нищета и торжественность, чистота и аскетизм. И светлый свет какого-то внутреннего свечения. Вдоль стен рядком стоят Спасы, в основном редкие, мало встречаемые: «Недреманное око», где Христос возлежит на ложе, увитом виноградными лозами, «Благое молчание», где Спаситель с ангельскими крыльями, «Спас в силах» — на престоле грозный Судия, «Спас Златы Власы», где Иисус рыжеволос и зеленоглаз, с редкой юношеской бородкой и ямками на розовых щеках; есть и совсем редкий — «Спас Ярое Око», где Христос — воин и похож на Александра Невского перед Ледовым побоищем; отдельно стоят иконы Богоматери, и тоже редкие: «Утоли моя печали» с болящей боярыней и «Нечаянные радости» с коленопреклоненным грешником, «Взыскание погибших» с тремя выбившимися из- под плата рыжеватыми локонами и «Живоносный источник» с чашей, ангелами и облаками-каравашками; есть и «Троеручница»… да, есть тут и «Троеручница», та самая редкая икона, их фамильная, которая стояла и стоит до сих пор у отца в комнате и к которой Савлу вдруг захотелось сейчас припасть. Их, «Троеручниц», много тут, целый ряд, как-то особенно, до странного много… посреди комнаты стоит трехногая подставка, видно, самодельная, очень почему-то низкая, слева — широкая как стол палитра с готовыми красками, от которых идет странный, непривычный и очень приятный запах, пахнет чем-то пряным, восточным, византийским, а вовсе не резко — растворителем и скипидаром, — как пахнут обычно палитры у обычных художников. И приходит вдруг в голову, что если б отец не выехал отсюда, из этой страны, в свое время по израильской визе, то и он, Савл, родись тут, жил бы сейчас вот точно так же, в таком же чудном и странном, но лучистом мире… А что, не так уж он и плох, этот мир. А что касается материальных неудобств — так всё дело привычки. Может, и у отца была бы другая жизнь, может даже и до сих пор жив был бы. Бред, конечно… На подставке, отмечает, мельком взглянув, стоит неоконченная круглая икона-тон-до, «Умилительная» — «Взыграние Младенца», только вот Младенец почему-то странный какой-то, уж слишком явно неканонический: ни ног у него, ни рук. Может, богомаз еще не успел нарисовать? Слева от подставки-«мольберта» стоит старое, пожелтевшее фото: молодая женщина в цветастом платье с солдатом, который, кстати, очень похож на отца в молодости… Тут занавеска, закрывавшая вход в соседнюю комнату, вдруг отодвигается, и в проёме появляется нечто непонятное. Савл отшатывается и вздрагивает, мигом покрывшись холодным потом, ибо трудно назвать человеком то, что предстает пред ним. Это какой-то обрубок, без рук и без ног, похожий на приземистый шкаф. Вместо рук — шишки, вместо ног — шары. Кивнув гостю, чудовище приближается к «мольберту», берет в рот одну из кистей, возит ею в желтой краске и начинает удивительно тонко накладывать мазки на лик Всепетой, пыхтя при этом и шумно дыша, роняя на зеленый хитон Девы пот со лба… «Трудящийся в поте лица достоин пропитания», — шепчет Савелий, прописывая нимбы Пречистой и Младенца желтой стронциановой, самой прочной из лимонно-желтых красок, спиной чувствуя присутствие и изумление гостя. Даже не изумление, а ужас, смятение, отвращение… Да, всю жизнь людей шокирует его внешность, и до сих пор он так и не смог привыкнуть к этому, и до сих пор его это огорчает. Но ничего не поделаешь. Отцы вкушали кислый виноград, а у детей оскомина. А ты знай искупляй безропотно грехи родителей. Что он всю жизнь и делает… Савелий прописывает очи Пресветлой яркой берлинской лазурью, прислушивается к тому, о чем говорит гость с тетей Асей. Она объясняет ему, что тут нет никакого разделения труда, всё в одни руки и всё в одном лице: сам и «знаменщик» —разметчик, и «личник», и «доличник», и «травщик», и «левкащик» — всё по порядку и без спешки, со словом Божиим; говорит, что и манеру письма тоже нельзя назвать, нельзя определить (искусствовед ты наш!), он не «старинщик», хоть многие и утверждают это, и не «фрязист», хотя есть влияние западных школ, особенно фламандской, и не «мелочник», хотя, опять же, случаются иногда и миниатюры… Пока они разговаривают, Савелий выписывает наконец-то взгляд Пресвятой, — и тут вдруг черного дрозда прорывает: он пускает тоненькую трель, свистит грустно, в миноре, серебряной флейтой, но очень сильно, даже пронзительно — хороший, ах какой хороший знак! Дрозд когда зря не поет. Гость же отчего-то начинает торопиться, покупает в спешке какую-то маленькую безделицу, невыразительную и невзрачную, самую дешевую, и поспешно откланивается. Странный какой-то и словно бы… словно бы знакомый, думает Савелий, закрывая льняным сударем почти готовую икону. А дрозд всё поет, всё поет…
В церкви всё еще поет хор, когда Савл поднимается в гору, поднимается почти бегом, а из храма плывет над пыльной лебедой, над встопорщенными крышами домишек растекается мощное: «Православных Патриархов, митрополитов, архиепископов, епископов, архимандритов, игуменов, иеромонахов, иереев, иеродиаконов, диаконов, схимонахов, монахов, послушников, создателей и благотворителей обители сея», — плывет из церкви над городом, над рекой, и дальше, и дальше, когда Савл проходит мимо, направляясь к вокзалу. Боже, что за люди?! Да и люди ли они? Ему хочется поскорее вернуться в Москву, где нет этого странного духа, скорее в чистенький отель, к привычным вещам и понятиям, да поскорее в теплую ванну, и смывать, смывать лучшими шампунями с себя всю эту муть, весь этот средневековый чад, весь этот ужас. Он вспоминает про иконку, которую приобрел из вежливости — показалось неприличным уйти с пустыми руками, вот и купил самую дешевенькую, — куда бы ее выбросить? Но урны нигде рядом не наблюдается, а бросать просто под забор как-то неудобно. Хотя зачем выбрасывать? Ведь забавно будет показать в Париже эту мазню, то-то смеху будет, это вам, братцы, покруче набивших оскомину матрёшек… И вдруг ловит себя на том, что застарелая тоска куда-то исчезает, пропадает, будто и не было ее вовсе, и словно что-то сходит, опускается на него, неясное, ранее не изведанное, ему остро хочется жить и радоваться жизни, он вдруг понимает, какое это счастье, что родился он с руками и ногами и не в забытой Богом дыре, а в Париже, где его ждет мать и целые толпы поклонниц и поклонников, что в своем деле он кое-чего достиг, на хорошем счету, его даже называют любовно то «кудесником», то «милашкой», и что впереди у него — светлое будущее, безоблачное и счастливое. Да, он будто ледяной, освежающий душ принял… И только в поезде, отъезжая от Глотова, он взглянет на иконку Георгия-Победоносца, в жарком чешуйчатом доспехе, поражающего Змея копием, — взглянет, и внутри у него всё сожмется: Георгий на иконе так похож на отца, так похож…
«Праотец, отец и братии наших, здесь лежащих, и повсюду православных христиан, православных воинов, и всех за веру и отечество на брани убиенных, покоя, тишины, блаженныя памяти их, Господу помолимся», — доносится из церкви в сумрачную мастерскую русского иконописца- изографа Савелия, он же между тем доканчивает икону Преблагой и радуется тому, что сегодня как никогда всё хорошо у него получается, недаром три дня постился, последние мазки ложатся как-то особенно удачно, вдохновение мощное, а усталость даже и не посещала ни разу за весь день, и даже кое-что удалось продать, не выходя из дома. «Благодарю тя, Господи! Всё хорошо. Вот и хлеб обрел. И тетке — лекарство. И дрозду — корм». И делается ему еще радостнее и легче. А черный дрозд поет и поет, свистит и свистит, то серебряной флейтой, то бронзовой дудочкой, заливается, и укороту на него нет, будто слова выговаривает. Славно-то как, Господи! Легко-то как, Создателю мой!