соперничестве со своим двойником — превзойти даже те черты, которые рисуются в моём сознании. Значит, важно, чтобы ее постоянно окружали праздные молодые люди, ищущие удобного случая».[219] Таково визуальное обладание: мы вполне обладаем лишь тем, что уже обладаемо; не просто обладаемо кем-то другим (ибо другой здесь — лишь посредник и, в конечном счёте, не существует), а обладаемо мертвым другим, или призраком-духом. Мы вполне обладаем лишь тем, что экспроприируется, полагается вне самого себя, раскалывается надвое, отражается в пристальном взгляде, размножается разумом собственника. Вот почему Роберта в Суфлёре выступает как объект важной проблемы: может ли быть «один и тот же покойник у двух вдов?» Значит, обладать — это отдаваться тому, чем обладаешь, и видеть отданное умноженным в даре. «Такое обычное использование дорогого, но живого существа не лишено аналогии с преданным взглядом художника»[220] (эта странная тема кражи и дара — мы к ней еще вернемся — появляется и в Эмигрантах Джойса). Функция взгляда — в удвоении, разделении и умножении, тогда как функция слуха — в резонировании, в приведении к резонансу. Все творчество Клоссовски устремлено к одной цели: удостоверить утрату личной идентичности и растворить эго. Именно такой сияющий трофей выносят персонажи Клоссовски из путешествия по кромке безумия. Но как только это происходит, растворение эго перестаёт быть патологическим определением и становится величайшей силой, обильной позитивными и благотворными обещаниями. Эго «портится» лишь потому, прежде всего, что оно рассеивается. Это происходит не только с эго, которое наблюдаемо и которое утрачивает самотождественность под взглядом, но также и с наблюдателем, который вынесен во-вне самого себя и множится в собственном взгляде. Октав объявляет о своем извращённом проекте в отношении Роберты: «Вызвать в ней предчувствие, что на нее смотрят, побуждать ее освободить жесты от чувства самости, не утрачивая видения себя… соотнести жесты с её рефлексией, с точкой её подражания себе самой каким-то образом».[221] Но он также хорошо знает, что в результате своего наблюдения, он утрачивает собственную идентичность, помещает себя вовне самого себя и множится во взгляде так же, как другие множатся под взглядом, и что в этом — самое глубокое содержание идеи Зла. То есть возникает сущностное отношение — соучастие зрения и речи. Ибо, что остается делать — когда с глазу на глаз остаешься с двойниками, симулякрами и отражениями — кроме как говорить? Относительно того, что может быть только увиденным или услышанным, что никогда не подтверждается другим органом и является объектом Забытого в памяти, Невообразимого в воображении и Немыслимого в мысли — что ещё можно делать, кроме как говорить об этом? Язык сам по себе — предельный двойник, выражающий всех двойников, высочайший из симулякров.
Фрейд разработал несколько активно-пассивных пар, касающихся модусов вуайеризма и эксгибиционизма. Однако эта схема не удовлетворяет Клоссовски, полагающего, что речь — это единственная активность, соответствующая пассивности зрения, и единственное действие, соответствующее страстности зрения. Речь — это наше активное поведение по отношению к отражениям, отголоскам и двойникам — ради их объединения, а также их извлечения. Если уж зрение перверсивно, то речь тем более. Ибо ясно, что дело не в том — как в случае с ребёнком — чтобы разговаривать с двойниками или с симулякрами. Дело в разговоре о них. Но с кем? Опять хе, с призраками-духами. Постольку, поскольку мы «именуем» или «обозначаем» что-то или кого-то — при условии, что это делается с необходимой точностью и, прежде всего, в нужном стиле, — мы также и «денонсируем»: мы смещаем имя или, скорее, вынуждаем многообразие именованного воспарить над именем; мы разделяем, отражаем вещь, мы позволяем — под одним и тем же именем — многим объектам быть видимыми, равно как смотрение позволяет — во взгляде — говорить о столь многом. Мы никогда не говорим кому-то, но о ком-то, обращаясь к некой силе, способной отражать и разделять его. Вот почему, именуя нечто, мы тем самым денонсируем его перед неким призраком-духом, служащим каким-то странным зеркалом. Октав — в своей восхитительной самонадеянности — говорит: я не разговаривал с Робертой, не назначал для нее призрака. Наоборот, я назвал Робертой этот призрак и таким образом «денонсировал» её, чтобы призрак мог обнаружить то, что она скрывала, и чтобы она, наконец, освободила то, что было собрано под её именем[222]. Иногда зрение стимулирует речь, иногда речь ведет за собой зрение. Но всегда есть умножение и отражение того, что увидено и проговорено, — так же, как и того лица, которое видит и говорит: говорящий участвует в великом растворении эго и даже управляет им и провоцирует его. Мишель Фуко написал прекрасную статью о Клоссовски, в которой проанализировал игру двойников и симулякров, зрения и языка. Он прилагает к ним клоссовские категории зрения: симулякр, подобие и притворство.[223] Последним соответствуют категории языка: эвокация [воплощение], провокация и ревокация [отмена]. Зрение раскалывает то, что оно видит, надвое и умножает соглядатаев; подобным же образом язык денонсирует то, что он говорит, и умножает говорящих (такова множественность наложенных друг на друга голосов в Суфлёре).
То, что тела говорят, было известно давно. Клоссовски, однако, указывает на точку, выступающую едва ли не центром, в котором формируется язык. Будучи латинистом, он обращается к Квинтиллиану: тело способно к жестам, которые вызывают понимание, противоположное тому, на что они указывают. В языке эквиваленты таких жестов называются «солицизмами»[224]. Например, одна рука может сдерживать нападающего, другая же быть открытой для него в мнимом приветствии. Или та же самая рука может сдерживать, но лишь так, что при этом подает открытую ладонь. А есть еще такая игра пальцами — одни остаются открытыми, другие же сжать!. Так, Октав обладает коллекцией потайных картин вымышленного художника Тоннера, близкого к Энгру, Чессаро и Курбе, и знает, что суть изображения заключается в солицизме тел — например, в двусмысленном жесте Лукреции. Его воображаемые описания подобны сияющим стереотипам, очерчивающим Отмену. А в своих собственных рисунках — изображающих великолепную красоту — Клоссовски намеренно оставляет неопределёнными половые органы, при том, что он сверхчетко задает руку как орган солицизмов. Но чем именно является эта позитивность руки, её двусмысленный или «подвешенный жест»? Такой жест — это олицетворение силы, внутренне присущей также языку: дилемма, дизъюнкция и дизъюнктивный силлогизм. О полотнах, изображающих Лукрецию, Октав пишет: «Если она уступает, она изменяет явно; если она не уступает, ее все равно будут рассматривать как изменившую, поскольку — убитая своим насильником — она будет окончательно опорочена. Видна ли нам её уступка оттого, что ее решено устранить, как только она обнаружила своё падение? Или же она сперва решилась на уступку, готовая исчезнуть после того, как расскажет [об этом]? Несомненно, она уступает потому, что рефлексирует; если бы она не рефлексировала, она убила бы себя или была бы немедленно убита. Итак, рефлексируя над собой в своем проекте смерти, она бросается в объятия Тарквиниана и — как намекает Святой Августин — увлекаемая собственной алчностью, наказывает себя за эту путаницу и солицизм. Как говорил Овидий, приходит время поддаться ужасу бесчестья. Я бы сказал, что она поддалась собственной алчности, которая раздваивается: алчность её скромности отказывается от скромности ради того, чтобы заново открыть для себя плотскую чувственность»[225]. Здесь разрастающаяся дилемма и подвешенный жест представляют — в своей идентичности — и детерминацию тела, и движение языка. Но тот факт, что общим элементом является рефлексия, указывает на что-то ещё помимо этого.
Тело — это язык, поскольку оно, по своей сути, есть «складка-флексия». В рефлексии телесная складка-флексия, по-видимому, разделяется, раскалывается надвое, противостоя себе и отражаясь в себе; в конце концов, она является себе освобожденной от всего, что обычно скрывает ее. В замечательной сцене Отмены Роберта, просовывая свои руки в дарохранительницу, чувствует, что их хватают какие-то длинные руки, похожие на её собственные… В Суфлёре две Роберты борются, обвиваются руками, сжимают пальцы, тогда как приглашенный гость «суфлирует»: раздели ее! И Роберта вечером заканчивается жестом Роберты — она показывает «пару ключей Виктору, которых он касается, хотя так и не возьмет». Это — подвешенная сцена, поистине застывший водопад, отражающий все дилеммы и силлогизмы, с которыми «призраки-духи» нападают на Роберту во время её изнасилования. Но если тело — это складка-флексия, то оно же и язык. Полное отражение слов, или отражение в словах, необходимо для того, чтобы проявился складчатый [флексивный] характер языка, освобождённый наконец от всего, что скрывает и утаивает его. В своем превосходном переводе Энеиды Клоссовски это ясно показывает: стилистические изыскания должны породить образ из флексии, отражённой в двух словах — из складки-