Н. Я. Салим Галимович, в Вашем творческом багаже не только колоссальное культурологическое исследование «Мировая история женщины», но и поэзия, проза, переводы… Я сердечно поздравляю Вас с недавним событием в Нижневартовске, где на конференции АСПУР Вам была вручена медаль «За служение литературе», и Вы стали лауреатом премии «Урал промышленный — Урал полярный». Хотелось бы, чтобы наш диалог был посвящён глубинному, сущностному смыслу литературы, поэзии, жизни.
Мы с Вами земляки, оба родились в удивительном городе Магнитогорске. Это город-легенда, город, обладающий мощным духовным полем и — в противоположность ему — очень жёстким бытом: металлургия, работа, на которой люди горят. Город поэзии, космических энергий духа и материи.
С. Ф. Возможно, это сочетание несочетаемого и сделало Магнитогорск тем городом, который как в люльке лелеет и таланты, и характеры. Почему это произошло? Во-первых, его строили люди, несправедливо пострадавшие за то, что они родились с хозяйственной жилкой, с цельным взглядом на жизнь, и даже в условиях царской России и первых лет советской власти сумевшие адаптироваться к сущностным смыслам своего бытия… Именно по этой причине они и были использованы властью и сосланы на эту великую стройку.
А во-вторых, великая стройка, великая идея, которую культивировали большевики, как-то, видимо, совпали с извечной мечтой российского человека превратить свою страну в великую державу. И понимание, что надо уходить от лапотной России, уже пронизывало буквально умы — и грамотных, и неграмотных. То есть романтизировало быт Магнитки и породило столько восторженных воспоминаний, стихов и т. д., но, с другой стороны, и казарменно-комендантскую коммуналку, которая была почему-то воспринята эталоном советской жизни.
Была ли она таковой, не могу определённо сказать, но родился и жил я в бараке, он назывался «почтовым», и туда селили передовиков производства. Родители мои были репрессированы, этот же статус теперь у меня. Кроме барака, я помню комендатуру, помню кипятильник, но всё это, конечно же, не подавляло тех наивных восторженных впечатлений от великой стройки, которые, возможно, и у Вас были в детстве и остались. Ваши стихи именно эту глубину и проецируют. Одна гора чего стоит, одни дымы, которых мы наглотались в детстве, — всё это удивительно выплавилось в романтику жёсткого коммунального быта.
Все мы бываем счастливы в детстве. У нас напротив барака стояли каланча и пожарная контора. У входа простирался деревянный настил, там было чисто, мы там играли. Пожарники выезжали с бочками, машин тогда ещё не было. Кормили лошадей жмыхом, иногда, тайком от начальства, вываливали жмых для нас. Жмых — это отжимки подсолнечника, а мы набирали его и ели, грызли и приносили в свои жалкие комнатушки (про запас).
Н. Я. То, что Вы говорите о Магнитогорске, очень точно совпадает с моим ощущением, хотя я родилась в 60-е годы, но ведь дух города остался, он есть и сейчас. Об этом Ваши стихи:
Это и есть та самая ткань жизни, и всегда интересен момент, когда вспыхивает осознание какой-то безусловной необходимости обращения к слову. Думаю, Ваше обращение к литературе, к поэзии, совершенно не было случайным.
С. Ф. Видимо, да, атмосфера порождала некий идеализм, но что могло стать толчком? Помню смерть Сталина, гудки — и паровозные, и заводские. Я стоял у барака голодный, до вечера ждал маму, её всё не было и не было, и людей-то не было, и когда она пришла, заплаканная, я спросил: «Почему ты плачешь, мама?» — «Сталин умер, наш вождь великий», — «А почему он умер?» — «Отстань, сыночка, мне не до тебя». Но я пристал: «Почему, почему?» — «Потому что он думал. Обо всех нас, о вас, о детях, о трудящихся.» — «А разве от этого умирают?»
Вопрос этот повис, вечером я лёг на свой сундучок и до утра не мог уснуть, я пытался остановить себя, но всё думал и думал (я потом написал об этом новеллу «Неизлечимый больной»). Мать встрепенулась, испугалась, к утру вызвала доктора Кузнецова. Он дворянин бывший, правда, доктор ветеринарных наук, но все обращались к нему. Мама его вызвала, он пришёл, температуру померил — у меня всё нормально. «Мальчик, что это с тобой?» Я говорю: «Я задумал…» — «Ну, — посмотрел он на меня. — Вы неизлечимый больной, эта болезнь неизлечима…»
Видимо, ситуация эта, наложенная на романтику барачного быта, действительно как-то подтолкнула к осмыслению жизни уже другими смыслами, другим языком. Тогда же звучала в нашем сознании и поэзия этой великой стройки. Было радио, были бытовые агитки, жестокость комендантов, в непогоду выгонявших беременных женщин на разные работы, и прочее было. Но, начиная с первых ученических лет, мы уже знали стихи о Магнитке. Власть тогдашняя умела это делать, а иначе подвигнуть на такой подвиг полуграмотный народ было невозможно. Мы знаем произведения Ручьёва, Люгарина, Авдеенко, и даже фельетониста Нариньяни, который приезжал в Магнитку — да кто только не приезжал! Потрясающая была картина — как можно в степи построить великий город!
Но о таком степном конгломерате, видимо, давно мечтал человек евразийских просторов. Не только в двадцатом веке, а ещё, может быть, пять тысяч лет тому назад. Ведь гора-то необычная. На Магнитогорском пенеплене (понижении) эта пятиглавая вершина единственная, она была доминирующей, и руды были тяжёлые — уникальные камни, они бросались в глаза.
В прошлом году я побывал на Магнит-горе, но не на самой вершине Атача — там в детстве я почти еженедельно лазил и вспоминаю рассказы родственников — обходчиков железнодорожных о том, что когда-то на вершине были каменные блоки, плиты. Я, конечно, их не видел, я просто камушки собирал «золотые»: пирит, халькопирит, и это подвигло меня к геологии.
А в прошлом году я был на Берёзовой, на соседней вершине, буквально в пятистах метрах от Атача. Я увидел там остатки — возможно, храмовые, называются они «зиарат аулиё» — «аулиё» — «святой», «зиарат» — зиккурат шумерский, но в нашем обыденном исламском разговорном поле это называется «могила», а так — зиккурат. Рядом я ещё глазом полевика увидел небольшой жертвенник. Конечно, там нужно делать раскопки.
Я ведь дал в своей книге расшифровку этого названия «Атач». Романтики-журналисты 30-х годов говорили: якобы, приехали первостроители, спросили у башкирского всадника, что это такое, он не понял, ответил, что «ат ач» — лошадь голодная, степь голодная, так и назвали гору. Другие говорят, что это «петух» с тюркского. На самом деле это Аташ.
С древнеперсидского, авестийского языка «аташ» — это «огонь». Главная вершина Магнитной горы представлялась человеку ранней бронзы мифической горой Меру-Сумеру, то есть Мировой горой, они уже тогда присматривались к этим рудам. Для той части протоарийских, индоиранских, индоевропейских племён, которая кочевала по Южному Уралу, а после максимума Стоунбриджа, то есть после резкой аридизации климата — начала откочёвывать в Западную Европу и на полуостров Индостан, это был сакральный ландшафтный комплекс!
Наша с вами гора, где мы воспитали свой романтический характер, не одного, возможно, будоражила поэта, там, после принятия выжитой эфедры, возжигая огонь на Аташе, где, может быть, был и алтарь бога Агни, или на соседней Берёзовой горе (вспомните авестийскую Хара Березайте!), пять тысяч лет назад пели авестийско-ригведийские гимны гениальные поэты-риши. Пока никто не привязывает Авесту к конкретной географии, а почему бы, почему не предположить, что её древнейшие, дозороастрийские гимны слагались на Южном Урале?
В Авесте скалькированы чуть ли не буквально топонимы, гидронимы, оронимы нашего края. Пересеките степи на запад от Магнитной горы — и по двухсоткилометровому абрису вы встретите «уйму» авестийских названий. Сатка — небесное созвездие, благоволящее ариям, Аша — авестийская богиня Благой Истины, Иремель (Ирий) — мифическая гора в заоблачном море, где обитают ушедшие, хребет