Впервые про Восиясно Красно Пёрышко я услышала от Стары, когда вовсе маленькой была, то есть — задолго до нашего обидного разговора про любовь. Тогда мои прародители ещё в Черемисской жили, а меня время от времени отправляли к ним «на поправу».
И была в той деревне у моей бабушки подружка или, как говорили в деревне, — «товарка» — совсем старенькая тётушка Маремьяна. Обе ещё с Первой Германской дружили, когда мужьёв на войну забрали. Наш-то Старый с германской войны воротился после долгого плена, а Маремьяну та война вдовой оставила. Старый по-соседски помогал ей, чем мог, — огород вспахать небольшим плужком на своём Серке или дровишек подвезти, картошку выкопать.
Был у Маремьяны сынок Яша. В деревне его так и звали — Яшка — вдовий сын или Яшка Маремьянин. Бабушка рассказывала, что дед взял его «в науку», то есть по ходу дела обучал разным крестьянским премудростям.
Однако к тому времени, когда меня впервые привели в гости к тётушке Маремьяне, Яшки там уже почему-то не было. Почему — не знаю. Только жила тётушка совсем одиноко в земляной избушке на самом краю деревни. А мы со Старой ходили к ней пельмени стряпать. И каких только пельменей не напробовалась я тогда: и рыбных, и капустных, и «картовных» (из варёной или сырой картошки), и «ретешных» (из редьки)…
Стара замешивала дома крутое пельменное тесто, приготовляла соответствующую начинку, брала с собой маленький горшочек густой сметаны, и мы гуськом пробирались с узелком по узенькой, едва намеченной в снегу тропинке «на пельмени к тётушке Маремьяне, за кумпанию посидеть».
Землянка была тёмная и низенькая. Всего убранства в ней — печка, круглый стол да несколько круглых, узких и высоких «тюриков», которые служили табуретками. Такие «тюрики» — два отпиленных от осины кругляша, соединённые семью-восемью узенькими пластинками-досочками, — использовали в станках, на которых половики ткут. (Правда, были эти «тюрики» явно не на мой характер рассчитаны, потому что падала я с них бессчётное количество раз). Со стола до полу свисала домотканая скатёрка. Под этим-то столом я однажды и устроила очередную свою проказу, из-за каких Стара и прозвала меня в своё время Проходимкой.
У тётушки Маремьяны на ту пору из всей домашней живности оставался один, совсем ручной петушок Буяшка. Летом он хулиганил в чужих дворах, где топтал куричёшек у зазевавшихся соперников, а зимой жил под печкой в землянке Маремьяны и вёл себя самым смирнейшим образом. Когда мы приходили, он выбирался из-под тёплой печки и крутился возле нас, дружелюбно о чём-то своём, курином, рассказывая. Позовёшь его — подойдёт с доверчивым кокотаньем. Зёрнышек пшеницы или семечек бросишь — склюёт и начинает крутиться да кланяться, будто благодарит за угощенье.
А петух, надо сказать, красоты был необычайной. Шея, крылья и хвост Буяшки переливались всеми цветами радуги: и тёмной синью-зеленью отливали, и ярким золотом светились, и с самым багряным закатом сравняться могли. А на ногах — ещё и пушистые «штаны» красовались. Словом — не петух, а загляденье!
Мудрено ли, что я и вообразила себе, будто он и есть тот самый петушок из сказки про Восиясно Красно Пёрышко. (Даром, что ли, Стара говорила — «баской, как в сказке»!). А раз так — почему бы мне не использовать по прямому назначению волшебное Буяшкино Пёрышко? Не зря же этот красавец всего-то в двух шагах от меня столь безбоязненно расхаживает.
И однажды, когда Стара и тётушка Маремьяна в очередной раз принялись лепить пельмени, я семечками коварно заманила Буяшку под стол и деранула у него из хвоста самое баское, самое переливчатое перо. Дерануть-то деранула, да силёнки, видать, не хватило выдернуть до конца. Только заорал Буяшка что есть мочи вовсе не по-куриному и рванул из-под стола в родное подпечье, а я осталась с пустыми руками.
Хуже всего было то, что и надежды никакой обрести-таки заветное перо у меня не осталось: бедный петушок с тех пор, едва завидев в дверях мою пшеничную головёнку, с испуганным клёкотом скрывался в своём убежище. Стара и тётушка Маремьяна издивовались вконец, почему это раньше он так любил «на людях» покрасоваться, а теперь его никак нельзя из-под печки выманить?
Правда, у моей мудрой Стары, видать, были на этот счёт кой-какие сомнения, и она не раз пыталась выведать у меня: что же такое с бедной птицей под столом приключилось? Но я, естественно, молчала, как партизан на допросе, а Буяшка… Он, если и волшебный был, тоже почему-то помалкивал. Может, не хотел со взрослыми по-человечьи разговаривать, а, может, просто пожалел девчонку: за такую проделку мне могло по первое число попасть.
Сегодня наши старшие пораньше с домашними делами управились. Мама уже сходила на ночь попроведать Маечку. Новая Майкина дочка — Звёздочка угомонилась за своей загородкой. И мама «безделицей» занялась: из белых, как снег за окном, ниток очередное покрывало вяжет. Мечта у ней: всем нам — троим девкам — по такой нарядной, кружевной, лёгкой пелене сделать в приданое. А Стара взялась из надранных загодя тряпочек круглый коврик плести под ноги на холодный пол. Руки заняты, а язык-то свободен. И начинается.
— Сказывала моя баушка, што однажды её сам Хозяин давил.
— Какой — Хозяин?
— Да Суседушко Буканушко.
— А какой он? Где живёт?
— А такой. Ежели к ему с добром, дак и он с добром. Убирашь со стола — дак оставь и Ему крошечку, а на праздник — и чуток кашки в чашке нечаянно забудь. В нову избу перебирашься, с собой позови, а то осердится. И будешь потом маяться без своего домового: всё добро скрозь пальцы уйдёт. Которой домовой помоложе — за печкой живёт, а который постаре — под печкой. Буканушко — он над всем домом, над всёй скотиной — Хозяин. Видеть Его нельзя, а вот услыхать — можно. Он вить, как человек. Ему тоже и весело быват, и скушно. Как заскучат, зачнёт шутки шутить. У меня вот всё спички норовит спрятать, и посмеиватся, пока я их ищу. Скажешь Ему: «Ну, ладно уж! Поиграй да отдай!» Он и подсунет их куда-нето на видно место. А то возьмётся вздыхать да постанывать. Это он меня пугат. Только я Ему и скажу: «Што, Суседушко, вздыхашь? Али мыши одолели? Я их — счас, окаянных! Кышь! Кышь!» Он и развеселится.
— А как он баушку-то давил?
— А она тогда ещё молода была. И вот спит это она. А домовой, не к ноче будь помянут, на неё навалился и давит ей на грудь, и давит! У ей уж дыханья не хватат, а Он всё давит. Она Его и спрашиват: «К добру пришёл, али к худу?!» А Он как дунет ей в лицо, ажно волосья зашевелились. «К худу, — говорит, — к худу!». Ну, у ей на другой день робёночек и помер.
…Я так и замираю от ужаса, представляя, как кто-то невидимый давит бедной женщине на грудь, как глухо говорит ей это зловещее «к худу!», и как она плачет потом над мёртвеньким ребёночком.
Лето, говорят, — Припасиха, а зима — Прибериха. Припасы-то кой-какие у нас, конечно, ещё есть. Только когда каждый день — бураны да бураны, а морозы такие стоят, что мама не решается яму открывать, чтобы не застудить её, то мы уже и голой картошке радёхоньки. А тут — на тебе! От-теплело, наконец! И то сказать, март на дворе, а с крыши ещё ни единая сосулька носом вниз не нацелилась. И всё ж таки — отступили большие морозы, и наш Ваня слазил в яму не только за картошкой, а и капустки достал квашеной, и огурчиков солёненьких из бочки.
И вот мы жадно выхватываем из-под Стариных рук эти самые огурчики, сложенные горкой в миске. Они — маленькие, пузатенькие, крепенькие. С одного боку к огурчишке вишнёвый листочек прилип, с другого — тоненькая беленькая пластиночка чесночинки. А из миски мокрые растопыренные зонтики укропа торчат и па-а-ахнут — на всю избу. Куснёшь — и мастерски посоленный, крепкий огурчик так и хрустнет под зубами, так и брызнет тебе на язык холодной, солоновато-кисловатой, зеленовато-прозрачной, аппетитной мякотью, сквозь которую просвечивают белые семечки. И потом долго держится во рту этот незабываемый вкус.
Как же они назывались — те огурчики?! Ах, да — муромские и неросимые. Других сортов и не знали в наших деревнях. И не помню, чтобы огуречные плети их когда-нибудь чем-нибудь болели. То ли вовсе тогда болезней огородных не водилось, то ли спасала от них крапива по краям гряд. Разве что под самую осень пожелтеют плети, и ты переворачиваешь их, заглядываешь, не прячется ли где ещё какой-нибудь