брал в зубы, дробил скорлупу, выедал сочное живое ядро, бросая ненужные осколки. Все было мертво, недвижно, покрыто серебристым нетоптаным снегом, под ослепительной морозной лазурью. Один дом обнаруживал признаки жизни. Над ним слабо струился нагретый воздух. Разбитые окна были занавешены стегаными одеялами. Тропинки следов разбегались от крыльца в нескольких направлениях. На снегу желтели дровяные щепы, остатки ломаной мебели, валялся топор.
Литкин поднялся на крыльцо, осторожно пронес телекамеру под заиндевелый мохнатый полог Очутился в теплом сумраке, где блуждали тусклые разноцветные пятна на закупоренных одеялами окнах.
– Ты кто? – услышал он женский голос из сумрака, в котором слабо мерцала хромированная большая кровать и неясно белели подушки.
Глаза его привыкли к полутьме, и он увидел сидящую на кровати женщину. Она не двигалась, казалась молодой, свежей. Но эта свежесть походила на сочную красочность муляжа, выставляемого в витринах овощных магазинов. Цвет лица был ненатурален, с обилием белил и румян. В ушах висели большие пластмассовые серьги. Губы были такого цвета, словно она только что ела свеклу. Взбитые волосы напоминали рыжий парик. Махровый халат не прикрывал голых бедер и круглых коленей, был распахнут на груди, и под ним не было нательной рубашки.
– Чечен или русский? – спросила женщина. – Цена пять долларов.
– Не дорого? – усмехнулся Литкин, оглядывая комнату, напоминавшую самодельную шкатулку которую продают на южных пляжах, разукрашенную ракушками, зеркальцами, цветными завитками и игривыми надписями. Повсюду висели кружавчики, вырезки из журналов с обнаженными красотками, наклеенные на обгорелые стены и треснув шиедвери. Он догадался, что попал к куртизанке, открывшей свое заведение в развалинах погибавшего города. – Клиентов много?
– Сегодня ты первый.
– А вчера?
– Один чеченец, два русских прапорщика.
В кармане его жилета хранилась стопка долларов. Он раздумывал, как распорядиться ему этой встречей. Как рассказать об одинокой проститутке открывшей публичный дом на нейтральной полосе между двух воюющих армий. Обе армии в часы затиший присылали в эту аляповатую комнатку своих мужиков, тоскующих без жен и невест. Рискуя подорваться на мине или получить пулю снайпера в переполненный похотью пах, они услаждали свои усталые немытые тела на хромированной просторной кровати. Мучили размалеванную терпеливую женщину. Оставляли ей кто банку тушенки, кто скомканную купюру, а кто, застегнув ремень, молча показывал ей дуло пистолета и уходил, не простившись.
Сам Литкин долгие недели войны находился вдалеке от жены, от московских подруг, от веселых вечеринок, после которых увлекал в свою мастерскую какую-нибудь красивую девушку. Подводил к огромной мраморной ванне, напускал теплую воду, лил розовый душистый шампунь. Вместе с красавицей они погружались в перламутровую благовонную пену, и он чувствовал под водой ее скользкое, как у морского животного, тело. Здесь, под обстрелами, в непрерывном напряжении сил, он не думал о женщинах, не испытывал вожделения. Эстетика, которую он создавал, убиваемый город, который он неутомимо снимал, доставляли ему утонченное, почти эротическое наслаждение. Город был огромной, изнасилованной и убиваемой женщиной. Он обладал ею в момент ее мучительной смерти.
– Вот тебе деньги, – он вынул из кармана и протянул ей пятидолларовую бумажку.
Она цепко схватила, сунула деньги под подушки. Стала стягивать с плеч махровый халат, открывая грушевидные груди, пухлый, обведенный тенью живот.
– Я не стану с тобой ложиться. За эти деньги выйдешь на улицу и три минуты, голая, потанцуешь на крыльце. А я сниму на память.
Она послушно кивнула. Литкин вышел на ослепительный свет. Навел на крыльцо камеру, так, чтобы были видны соседние развалины, пробитые снарядами крыши, огрызки кирпичных стен. Через минуту показалась она, голая, с огненно-рыжими волосами, в белилах, румянах, в красной жирной помаде. Ее бедра, ляжки, тяжелые желтоватые груди были в синяках и укусах. На ногах выступали воспаленные лиловые вены. Стала медленно поворачиваться на крыльце, открывая обвислые ягодицы, сутулую, с желобом спину. Подняла над головой руки, открывая под мышками комки пакли. Стала танцевать тяжелый, медлительный танец, притопывая, двигая бедрами, крутя тяжелым, в складках, животом.
Литкин закончил съемку. Махнул на прощанье. Женщина все стояла, голая, размалеванная, на снежном крыльце, смотрела ему вслед.
Его сегодняшний улов был обилен. Литкин удовлетворенно похлопал по оттопыренным карманам жилета, где покоились отснятые кассеты, и это был жест охотника, охлопывающего увесистый ягдташ. Его первый азарт был утолен. Теперь, когда он отснял несколько отличных сюжетов, он позволял себе останавливаться, отдыхать. Присаживался на какую-нибудь сорванную деревянную балку, щурился на яркий снег, впитывал ультрафиолет, как растение, находившееся долгое время в подвале.
Издалека, сквозь пролом в заборе, привыкая к слепящему ровному свету, увидел молящегося человека. Тот стоял на коленях, прижав лоб к земле, совершая намаз. Замер в молитвенном созерцании, не желая поднимать голову, упав ниц перед Аллахом, признавая его абсолютную и безбрежную власть над собой и над миром. В его позе было безграничное смирение.
Литкин решил его снять. Настроил камеру. Стал медленно подкрадываться, пересекая пустое пространство, хоронясь за покосившейся изгородью. Боялся, чтобы человек не услышал скрип снега. Не встал со своего молитвенного коврика. Литкин подкрался к пролому. Снимал издалека согбенную спину, черно-красный, цветущий квадрат коврика среди бело-синего снега, подошвы ботинок, к которым прилип снег, круглую шерстяную шапочку, похожую на тюбетейку.
Рискуя спугнуть человека, встретить его враждебный взгляд, он все-таки решил приблизиться. Проник в прогал, на четвереньках, хоронясь за безлистыми виноградными лозами, оказался во дворе. Снимал молящегося, его худую выгнутую спину, пятерни, упиравшиеся в узоры ковра, торчащие из-под шапочки волосы и большие, как у пугливого травоядного животного, уши. В камеру попадали виноградные лозы, взбегавшие вверх по шестам, создававшие резное плетение, сквозь которое синело небо. Под виноградным навесом стоял длинный стол с голубоватым сугробом, из которого виднелось горлышко полузасыпанного сосуда. Деревянные лавки были в снегу, и там, где собиралась на трапезы большая семья, лилось вино, капал с сочных кусков баранины расплавленный сладкий жир, теперь было пусто, лежало сине-желтое холодное солнце и одинокий хозяин, недвижный, как камень, предавался созерцанию вечности. «Намаз» – так называлась сцена.
Литкин приблизился, нарочито громко хрустя снегом, сипло дыша и покашливая. Но человек, застывший на коврике, был мертв. Быть может, он просил Аллаха о смерти, и Бог услышал его молитву, послал ему кончину. Теперь его душа на молитвенном коврике, как на ковре-самолете, летела в синем небе.
Литкин испытал мучительное наслаждение, какое бывает у игрока, срывающего внезапный кон. Он был игрок, удачливый и азартный. Играл со смертью, своей и чужой. С опасными, витавшими вокруг него таинственными и злыми энергиями. Эти энергии пропитывали его, пронизывали незримой радиацией зрачки, сердце, ловкие чуткие пальцы, горячий, жадно думающий мозг. Смертоносные для других, они сообщали ему силу и вдохновение. Вместе с ним создавали фильм, в котором он славил беспощадный, прилетевший из Космоса Дух, разрушавший земной уклад, превращавший процесс разрушения в невиданную, ужасающую красоту.
Любовницы, друзья, слава, возможность, не считая деньги, в одночасье погрузиться в самолет и оказаться в Ницце, на Лазурном берегу, перед белоснежной аркадой отеля, позволяя смуглому портье нести к лифту его кожаный чемодан, и после упасть с разбега в огромную пышную постель, вдыхать благоухающую прохладу просторного номера, а потом плавать в струящемся лазурном бассейне среди бронзовых розовогубых женщин, чудесно пьянеть за стойкой вечернего бара, потягивая виски из толстого стакана, отталкивая языком жалящие хрусталики льда. Все это было желанно и доступно, поджидало его после кромешных недель, проведенных в уничтоженном городе. Но было несравнимо с возможностью жить в России, в ее угрюмой, черно-багровой реальности, из которой поминутно излетали образы изуродованной истории, а он, репортер и художник, их жадно подстерегал и фиксировал. Он был супермен, пренебрегавший обыденной этикой, мешавшей другим снимать убийство и муки. Но его собственная, индивидуальная этика предполагала личную гибель как плату за возможность работать в запретных, за пределами этики, зонах. Он ждал мгновенья, зная, что оно приближается, когда он совершит профессиональный подвиг. Продолжит