развития эпидемии, особенно на ее ранних стадиях, когда решающим является быстрый разброс семян. Факты из моего музея показывают преобладание «крупных достижений» как раз в тех сферах, где гомосексуализм особенно развит: искусстве, спорте, модах, религии и сексуальных преступлениях.
В течение следующих двух месяцев от 30 до 55 процентов взрослого населения будет стоять на пути подъема его гениальности.
Я возвращаюсь в лазарет через все меньшие и меньшие интервалы. Мозг тем временем идет своим собственным путем.
— О чем это я? О да…
Я развлекаюсь догадками на тему, кто был инициатором этого неимоверного романа — и почему. Мордикей? Было это актом сугубо личной злобы, последним шансом выместить ее на Великой Белой Ведьме Америки? Или им руководила некая интуиция, позволившая предугадать реакцию Баск, не была ли эта месть более универсальной?
А сама Ла-Баск — почему она завлекла в себя эту грязную маленькую спирохету? Может быть, какая-то ее часть (задница, например) ждала все эти годы того дня, когда какой-нибудь громадный черный буйвол сокрушит ее и войдет? Или она смотрела еще дальше? Не был ли Мордикей всего лишь необходимым инструментом, просто посредником между желанной болезнью и ее кровью? Наверняка в ее покорности был
Снова настраиваюсь на следующую неделю.
Вчера Хааст весь день был вне досягаемости. Уже утро, а он все еще отказывается говорить со мной.
В телевизионных программах нет никаких признаков (ни переполоха в Белом доме, ни потрясений на Уолл-стрит, ни правдивых слухов) того, что готовится какое-то заявление правительства. Неужели правительство не понимает, что эти новости
И это едва ли не величайшая опасность. Представьте широко распространенную, разрушительную мощь такого огромного потенциала никуда не направленного интеллекта, внезапно ставшего свободным. Учреждения
Но где угодно несомненно есть люди, совершенно необходимые для поддержания устойчивости, которые наверняка могут заразиться: в системе коммуникаций, в промышленности; управленцы, совместно проживающие в пригородах; юриспруденция, правительство, медицина, образовательные учреждения.
О, это будет впечатляющий ледоход!
Мой свет погас; начинаю долгое ожидание.
Усердный все увереннее справляется со своими непривычными обязанностями. Мне не хочется перенапрягать его добрую волю новыми требованиями.
Шрифт Брайля?
Но у меня дрожат руки.
Есть еще зрение памяти — прогулки на Швейцарских холмах (действительно более восхитительных, чем горы), тот день на шуршащей разноцветной гальке с Андреа, ее улыбка, невероятно порфирные венки под ее глазами и все эти излучающие свет натюрморты, громоздящиеся на столах банального мира.
Лафарг писал — Ah, que la vie est quotidienne![76]*
Но в этом, именно в этом ее красота.
У памяти тоже есть своя музыка (так и должно быть — в конце концов она была матерью муз), и слышимая, и неслышная. Неслышная слаще. Я лежу в своей темной берлоге и шепчу:
Я так еще и не сказал, нет? Ни столь многими словами. Ни одним-единственным словом: слепой.
Печатание идет медленно, а ум всегда витает где угодно. На клавишах моей пишущей машинки сделана гравировка, чтобы я мог продолжать эти записи. Решусь ли я наконец сознаться в этом? Я полюбил свой дневник. Такому одинокому, каким я теперь стал, приятно иметь хоть какое-то постоянство.
Хааст не навещает меня; ни охранники, ни доктора не желают говорить, делается ли хоть что- нибудь, чтобы предотвратить полномасштабную эпидемию. Усердный сказал, что радио и телевизор в лазарете теперь запрещены. Волей-неволей я вынужден ему верить.
Я никогда не знаю, следит ли он за мной. Если да, то я, вероятно, не доведу эту запись до конца.
Из относившегося ко мне с симпатией и с охотой выслушивающего мои жалобы стороннего наблюдателя Усердный превратился в моего мучителя. Словно в титриметрическом анализе он ежедневно добавляет все больше своего бессердечия. Поначалу я старался бывать в общественных местах, библиотеке, обеденном зале и т.д., но стало ясно — по инсинуациям, приглушенному смеху, потерявшейся вилке, — что подобные сцены подбадривают его. Сегодня, когда я усаживался, чтобы выпить свою утреннюю чашку чая, Усердный отодвинул мой стул. Раздался громкий смех. Я думал, что повредил спину. Пожаловался докторам, но страх превратил их в автоматы. Теперь они придерживаются принципа никогда не разговаривать со мной, особенно обсуждать симптомы.
Когда я прошу о свидании с Хаастом, мне говорят, что он занят. Охранники, видя, что в эксперименте мне больше нет места, следуют подсказкам Скиллимана, который, пользуясь моей беспомощностью, открыто говорит мне колкости, называет Самсоном, дергает меня за волосы. Зная, что я не способен удержать в себе принятую пищу, он спрашивает:
— Как вы думаете, какого сорта дерьмо вы едите, Самсон? Что это за дерьмо они положили вам на тарелку?
Усердного, должно быть, нет в комнате, или он не читает то, что я печатаю. Большую часть дня я потратил на перепечатку французских стихов, чтобы его выжить. Я излагаю те же самые жалобы и на