котором только изломанные брови выдавали сейчас его состояние, открыл широкую приземистую бутылку, налил в хрустальные рюмки.
— Ну, вот что, Сергей, — продолжал Брежнев, приподнимая свою рюмку и, как всякий, ранее много пивший человек, несколько оживляясь. — Выпьем, и кончайте дурака валять, — он было неуверенно потянул рюмку ко рту, но, видя, что зять стоит молча и неподвижно, выбирая время вставить слово, торопливей, чем хотел, закончил: — Во-первых, ты становишься членом ЦК плюс первым заместителем министра внутренних дел… но ты останешься с Галиной, и больше никаких разговоров… Стыдно такому здоровому мужику не уломать… Это уж твое дело, как ты справишься… Не позорь себя и меня… А главное, зачем же, если есть возможность быть первым? Ну…
Глядя друг другу в глаза, они чокнулись и выпили; страдая от унижения, Брежнев пошлепал тяжелыми губами, вновь указывая на рюмки; неловкость, охватившая его перед дачей зятя, исчезла, и он чувствовал себя свободнее; просто продолжался все тот же нескончаемый рабочий день, он выполнил сейчас еще одно, правда, далеко не из приятных, но необходимых дел; в конце концов, оно было важнее недавнего обсуждения очередного разногласия между военными и учеными — не в первый раз, как нибудь разберутся. В конце концов, могли бы и не надоедать ему такими пустяками, тысячи человек задействованы, получают немалые деньги, а как чуть застопорило, ломятся через самые верха, как будто нет иных, промежуточных звеньев и сам он всемогущ, черт-те что, с собственной дочкой не может справиться, пора бы уже на покой….
И действительно, хотя в состоявшемся обсуждении Малоярцеву ничего определенного вроде бы не было сказано, ничего не было увязано и решено, Брежнев в своих неясных высокомерных старческих мыслях за рюмкой коньяку на даче у зятя не ошибся: в целенаправленные движения тотчас включились силы, ждавшие лишь сигнала; состоявшийся обмен мнениями наверху в тот же час был тщательно проанализирован и должным образом истолкован; и даже неопределенность и старческая расслабленность самого Леонида Ильича, немногословность в данном вопросе Суслова — все было учтено и расписано по соответствующим графам. После появления во Франции очередного пространного и дерзкого заявления академика Обухова запущенная машина сдвинулась, заскрежетала и начала раскручиваться, и теперь ее нельзя было ни остановить, ни притормозить. Сам Обухов категорически отверг предложение выступить с опровержением своего же собственного мнения; большинство академиков, в свою очередь, отказалось осудить Обухова и тем более отвергло предложение правительственных кругов исключить его из своих рядов; предложение это, высказанное в весьма тонкой обтекаемой дипломатической форме, вызвало среди ученых мужей взрыв негодования. Тогда и выплыла единственная возможность, не унижая достоинства государства, рассечь затянувшийся узел: план действий, известный весьма узкому кругу лиц, был составлен и тотчас начал осуществляться. Полагая себя всеобъемлющими и всемогущими, люди как всегда заблуждались, и поэтому намеченный план был приведен в исполнение совершенно иначе, чем первоначально намечалось.
Резонно полагая, что каждое его слово, каждая встреча фиксируется и никакая конспирация ему уже не поможет, Обухов ни в чем не изменял своих привычек; однако накинутая на него петля затягивалась, и он, еще раз тщательно продумав и проанализировав положение, пригласил Вениамина Алексеевича Стихарева, своего заместителя по науке в институте, съездить за город подышать. Притормозив на пятидесятом километре Каширского шоссе, оставив машину на обочине дороги и негромко разговаривая, они медленно пошли в глубь пустынной березовой рощицы. Оглянувшись и увидев неподалеку от своей машины на обочине нарядную голубую «Волгу» и выпорхнувшую из нее спортивного типа высокую девушку, принявшуюся озабоченно копаться в моторе, Обухов попросил Стихарева обождать, вернулся к машине, включил радио, насмешливо, даже с каким-то неосознанным вызовом, прокашлялся и увел заинтересованно ожидавшего своего заместителя еще дальше от дороги, в глубь рощицы.
Выйдя на небольшую полянку, с наклонившейся на ней развесистой старой березой, академик, хозяйски оглядевшись, указал на обложенное дерном кострище и старую толстую валежину, вытертую до блеска любителями природы.
— Здесь неплохо, коллега, — пригласил Обухов, опускаясь на бревно, и Стихарев, ни слова не говоря, устроился рядом. — Чувствуете, отъехали не так уж и далеко — и уже есть чем дышать, голову отпустило, — небрежно произнес Обухов, сосредоточенно глядя перед собой и думая совершенно о другом.
Стихарев молча кивнул, присматриваясь к шефу и продолжая гадать о причине столь экзотической прогулки, — они привыкли понимать друг друга с полуслова, с одного взгляда, вскользь брошенной интонации. В институте много судачили по поводу молниеносного взлета Стихарева и на поприще науки, и по служебной пирамиде. Высказывались предположения о каких-то личных, чуть ли не родственных связях между ними, некоторые даже поговаривали о прямом родстве, будучи студентом и аспирантом, Стихарев, на взгляд некоторых, слишком много ездил с Обуховым в экспедиции…
Словом, Стихарев стал уже несколько тяготиться создавшейся вокруг него атмосферой и даже, по возможности, избегать излишнего общения с Обуховым, и тот, со свойственной ему чуткостью ощутив перемену, и сам стал сдержаннее и суше — короткие служебные разговоры, согласование долгосрочных программ, кадровые вопросы… Стихарев страдал, но на попятную не шел, и отношения между ним и Обуховым стали потихоньку укладываться в жестко обозначенные берега. И вдруг приглашение, поездка за город в разгар рабочего дня, да еще эта дикая фраза: «Единожды не предавши и не покаявшись, не попадешь в царствие Божие…», мучившая Стихарева с момента, как он ее услышал. Решительно усевшись на валежину и выказывая пренебрежение к своим ослепительно бежевым брюкам с затейливой строчкой, он, услышав просьбу Обухова сохранить их разговор в строгой конфиденциальности, густо порозовел. Он слишком сосредоточился на себе и промедлил с ответом, и Обухов, искоса с выжиданием глянув, продолжал говорить дальше. Стихарев, с сильными, открытыми до локтей руками, в своей щегольской бежевой летней куртке, сразу словно перешагнул некий невидимый рубеж и попал в разреженную атмосферу. Ему, впервые в жизни, сделалось на душе неуютно, и он бережно, как когда-то в тяжелых таежных походах, смахнув испарину со лба тыльной стороной ладони, ощутил мучительное, радостное разрешение от вернувшегося чувства духовной близости, какой-то даже нерасторжимости вот с этим бесконечно уставшим и уже совершенно отчаявшимся старым человеком — академиком Обуховым. Боясь выдать себя, Стихарев слушал, крепко зажав сильные, не знавшие, что делать, руки в коленях, уставясь в землю перед собой в какую-то полуобгоревшую, помятую консервную банку; нелепая неожиданная мысль о беспредельном могуществе и таком же беспредельном бессилии старости мешала ему сосредоточиться в главном. Он поднял глаза, и академик оборвал.
— Почему же вы молчали? — спросил Стихарев, не отводя все тех же горячих глаз, заставивших Обухова смешаться. — Я, конечно, многое знал, догадывался… теперь чувствую себя мальчишкой, дураком…
— Вы завершали исследование, важное для целого направления, — остановил его Обухов, — но теперь ждать более нельзя. Вы, коллега, должны узнать главное. На той неделе, полагаю, в среду — четверг, в институте состоится собрание… меня освободят от должности. Вы должны подготовиться, собраться с силами, слышите, собраться и выступить.
Засидевшийся Стихарев вскочил, обуздывая свой взрывной темперамент, пробежал вокруг кострища раз и другой, время от времени останавливаясь и грозясь кое-кому прочистить мозги, и тогда Обухов, устало улыбаясь, вспомнил один смешной случай, когда вот этот же самый Стихарев, провалившись на вступительных экзаменах по русскому языку, ворвавшись в его кабинет, бегал вокруг длинного стола для заседаний и вопил, что он поступает на биологический, что для него важен иной язык… одним словом, нес всякую чепуху.
— Простите, коллега, — вынужден был остановить собеседника Обухов. — Вы никому, ни одной живой душе, слышите, даже жене, не скажете о нашем разговоре, о предстоящем собрании… Вы, коллега, выступите с самой жестокой критикой директора института, его поведения, вы заклеймите его, как… как отступника и предателя отечественной науки и… отречетесь от него. Да, да, отречетесь! — понижая голос, Обухов встал, шагнул через кострище к ошеломленному Стихареву, положил легкую, сухую руку ему на плечо; по крепкому, молодому телу Вениамина Алексеевича потек от этого старческого прикосновения брезгливый озноб.
— Я не женат, — неожиданно, с длинной усмешкой оповестил он, и Обухов по загустевшей синеве глаз своего бывшего ученика видел, как бешено и, неостановимо заработал его мозг, пытаясь уловить и уяснить