совершенно по-разному; один продолжал держаться ва ствол своего карабина, лишь время от времени, не веря случившемуся, незаметно подергивал его вверх, пытаясь оторвать приклад от какой-то захватившей его свинцовой тяжести; второй же, еще с детских лет увлеченный историей и мечтавший ликвидировать трагический разрыв в истории славянства между христианством и язычеством, почти не обращал на окружавших внимания; в его молодых мозгах под форменной фуражкой закружились совершенно иные мысли, и он думал о мумии человека, вот уже несколько десятков лет выставленной на всеобщее обозрение, конечно же, без его согласия. «Смерть есть величайшая из тайн бытия, никто ничего о ней не знает и никто не вправе вторгаться в эту тайну, даже вот таким образом, как сейчас, когда это пытаются объяснить бессмертием идеи и необходимостью ее укрепления, — думал честолюбивый молодой человек. — И это чушь, бессмертных идей нет и быть не может, просто придумавший эту загробную жизнь, пожалуй, непереносимо ненавидел покойного, хотел укрепить этим свое положение, по сути дела, он жил инстинктами, в данном случае им руководил культ предков и божественное их почитание приравнивалось к защите самого неба».
Молодой курсант, всегда мечтавший об университете, решил года через три-четыре обязательно написать документальную работу по этому вопросу, но тут все выскочило у него из головы; он хорошо видел лицо своего напарника, у него и у самого вдруг словно остановилось дыхание и тело превратилось в ледяную глыбу; из руки выпал карабин, стукнувшись о гранитную стену и шаркнув по ней вниз. Дверь Мавзолея стала медленно приоткрываться, из нее пахнул тепловатый, специфический сухой воздух. Затем в дверях сгустился и обрел вполне реальные очертания силуэт человека в кителе с застывшим, знакомым лицом; не глядя на часовых, он легким и беззвучным шагом свернул за угол и сразу же исчез, а створы двери подземного святилища так же беззвучно сомкнулись. Еще чувствуя какой-то особый, не отпускающий холод, курсанты переглянулись; они не слышали, но чувствовали, как он неторопливо поднимается по гранитным ступеням наверх, на Мавзолей; часовой, выпустивший из рук карабин, дрожа всем телом, быстро поднял его; площадь перед Мавзолеем по-прежнему оставалась совершенно пустынной. Переводя дыхание и выждав, курсанты, не удержавшись от искушения, невзирая па наличие сверхчувствительной электроники, пошептались об удивительном событии. «Он, я сам видел, это — он!» — шепнул, почти задерживая дыхание, первый, тот, что грезил об истории. «Конечно, он! — ответил второй, тараща округлившиеся глаза. — Но почему же из этих дверей? Он же лежит отдельно». — «Наверное, там под землей все друг с другом связано, — предположил первый. — Это ведь очень древняя земля». — «Может, сразу доложить? — спросил второй. — А то как-то жутковато…» — «Хочешь в психушку — доложи, — отрезал первый. — А я ничего не видел… Так, ветер… фонари… Тише, молчи, он наверху стоит. Я его чувствую… Через камень давит…» «Может, тревогу дать?» — «Молчи… спятил… Не трогает, и молчи. Проболтаешься, дурак, откажусь. Я ничего не видел и не знаю», — вновь оборвал первый, и оба ощутили отяжелившую сердце и мешавшую дышать тишину, плотными волнами накрывшую Красную площадь, Василия Блаженного, Москву и распространяющуюся все дальше и дальше; центр этот неживой тишины находился у них над головой и вот-вот готов был проломить камень и обрушиться на них. Но ничего этого не зпал и не мог знать сам Сталин, стоявший на верхней площадке Мавзолея, у парапета, на своем привычном месте; он внимательно и зорко осматривал знакомое пространство, и его сердил огромный, горящий сотнями окон белокаменный четырехугольник, вознесшийся за храмом Василия Блаженного неизвестно когда и почему. Тяжелая, словно налитая свинцом голова отходила медленно; он ощутил чье-то присутствие у себя за спиной и, не оглядываясь, уронил:
«А теперь тебе что опять надо? На этот раз я уж никак не мог думать о тебе. Тем более — звать». — «Как же я тебя оставлю, — коротко ответил летописец с сомкнувшимися на черепе пролысинами. — Ты меня породил, я много лет честно стоял с тобой плечом к плечу. Вспомни, о чем мы с тобой только не говорили. Если вскрыть эту коробку, — летописец слегка хлопнул себя ладонью по лбу, — там окажется чуть ли не весь двадцатый век со всем его хламом. Теперь же, когда пришла пора подурачиться, ты меня прогоняешь. Меня ты тоже должен понять. Как-то не по-христиански, Coco, не ожидал от тебя. Ведь только со мной ты был откровенен до конца. Хорошо, хорошо, молчу. Правда, захватывающее зрелище?» — «Странно, — ответил Сталин, — какой-то один бесконечный сон. Зачем человек так слаб, не в силах даже проснуться». — «Да», — сказал летописец, всматриваясь в необозримую, светящуюся в тихом перламутре, преобразившуюся площадь, безоглядно окаймленную режущими лучами бесчисленных прожекторов, уходящих далеко за пределы самой Москвы и как бы приподнимающих из провальной чаши тьмы над самой землей всю площадь с Василием Блаженным, со стрельчатыми башнями Кремля. Закрывавшее небо, раздражавшее Сталина, нелепое кубическое здание за собором провалилось, зато поднялся на своем месте храм Христа Спасителя, и не только поднялся, но как бы и утвердился над башнями Кремля с правой стороны, тускло сияя в небе всеми своими куполами, и Сталин боковым зрением видел в перламутровом блеске ночи мерцание его широкого главного купола и, кося глазом в сторону летописца, мучительно радовался этому.
Тишина стала еще глубже и ощутимее, осела на резные, растревоженно заструившиеся маковки Василия Блаженного, соединившего в себе мудрую древнюю мощь азиатских пространств и энергические устроительные устремления Европы, и тогда на площади как бы дополнительно высветился каждый истертый подошвами многих поколений булыжник, каждая песчинка стала осязаемой, наполнилась своей жизнью. Вопреки обычному многолетнему порядку, из-за реки по мостам, обтекая собор, заворачиваясь в крутые завитки и приподнимаясь у его основания, на площадь настигающими, захлестывающими друг друга тугими валами стали вливаться бесчисленные людские массы; первые их сгустки, плотные, взлохмаченные каким-то своим особым ветром, с рваными, то и дело ныряющими и пропадающими стягами и транспарантами, вываливаясь на площадь, выравнивались, поворачивая лица с темными дырами беззвучных ртов, забитых застывшим ревом, в одну сторону. Клейкой непрерывной массой они заполнили площадь из края в край, стали сливаться в одну серую, шероховатую массу уже в другом ее конце, но светлевшие пятна лиц по-прежнему выворачивались назад, к некоему непреодолимо притягивающему их центру, и Сталин, с нечеловеческой, угнетающей его зоркостью, отчетливо видел эти лица с самыми малейшими в них подробностями. Это опять привело его в раздражение: он привык к другому масштабу, подобные мелочи всегда мешали ему сосредоточиться на главном. И сейчас главным были не отдельные лица, а давняя мечта его жизни — общее движение, глубинное, ровное, неотвратимое, в котором все и вся становится лишь материалом движения, его энергией; он, один из немногих, видел цель, знал путь ее достижения и сумел получить средство, позволяющее достичь заветного рубежа. Здесь не могло быть ни жалости, ни раскаяния; только нищий пересчитывает подаяние, трясясь над каждой копейкой, у него в руках оружие глобальное, — усилия миллионов людей, объединенных одним стремлением, одним порывом, сплоченных в целостный невиданный досель организм, не знающий границ, национальных различий, молящийся одному Богу — единому для всей земли будущему. Кто бы что ни говорил, но именно он, он, и никто другой, спас партию от развала.
Он слегка отодвинулся от летописца, по-прежнему бесстрастного, но, кажется, с большим вниманием наблюдавшего за нескончаемой плотной человеческой лавиной, катившейся через площадь; Сталин, подавляя ненужное чувство неприязни, сдвинул брови; ему хотелось бы сейчас постоять над площадью и Москвой в полном одиночестве. Но и это было бы не то ощущение, и самый слабый отзвук был необходим душе. Ему была безразлична безликая масса — такой же материал, как глина, камень, цемент; это был созданный его волей однородный и монолитный мир, не знающий иных страстей и устремлений, кроме движения к вечному идеалу равенства, братства и свободы, — другого пути к великой цели не существует, и ему незачем оправдываться. Все, что о нем говорили и говорят, — ложь и чушь; он был нужеп народу и делал объективно полезное дело; зло многомерно, так же, как добро, не его вина, что по жизни приходится идти по колено в крови и грязи. Он дал народу веру, цель, равенства в ее достижении; народ — тот же дикий лес, время от времени его необходимо прореживать, подвергать санитарной рубке, иначе он сам себя задушит и заглохнет. И народ отлично это понимал и понимает.
Летописец выдвинулся из-за его спины и стоял теперь рядом; бесконечные людские волны по прежнему катились через площадь, только движение обретало несколько иной, замедленный ритм.
Теперь Сталин узнавал знакомых, близких, даже родных; мелькнула фигура матери в грубом черном платке, он уловил отчужденный и отстраняющий взгляд старой женщины, привыкшей к суровой и простой жизни. Сталин почувствовал в холодной и пустой груди разгорающуюся искру тепла; до сих пор он был мертвым и ожил и стал чувствовать по-живому — теперь он уже не думал, что это сон. Он глянул на