летописца, по-прежнему продолжавшего спокойно стоять, оборотясь лицом к площади. Приступ какого-то нечеловеческого, унижающего страха был невыносимым. У него не было возможности что-либо изменить, с искаженным страданием и ненавистью лицом, подчиняясь чьей-то чужой воле, Сталин стал вновь смотреть на площадь и увидел сына Якова, с иссохшим до черноты лицом, застывшим в обтекавшем его людском скопище. Они совершенно ничего не почувствовали друг к другу и не знали ничего, что друг другу можно было бы сказать, хотя оба понимали, что встретились не случайно. Вот то, что они оказались отцом и сыном, действительно было нелепым стечением обстоятельств, и раз уж так случилось, их нынешняя встреча посреди ночной Москвы, очевидно, к чему то обязывала. Но к чему? Из свершенного за одну короткую человеческую жизнь для Сталина это было что-то невесомое, мимолетное — слабая чахлая травипка среди навороченных до поднебесья гор; Сталин подумал об этом, нахмурился, в его лице опять проступило раздражение. Кто-то, кому он не мог противостоять, напоминал ему о чем-то давно забытом и ненужном, запрещенном даже для памяти, и от бессилия что-либо изменить и, самое главное, от усилия не выдать своей ярости здесь на виду у народа, его лицо резко покрылось темными, почти черными щербатинами. Он собрал всю свою волю, пытаясь остановить хотя бы придать происходящему иной ход, и от неимоверного усилия обмяк. Он ничего не мог, даже приподнять руку — сын Яков теперь шел прямо к нему сквозь расступавшуюся перед ним бесконечную людскую массу; кто-то невидимый бесшумно, без всякого усилия раздвигал или, скорее, разрезал перед ним узкий, тотчас заплывавший вслет за ним проход. Поднявшись на трибуну, Яков остановился перед отцом, и тут с лица сына соскользнув взглядом на рыжие пятна крови, проступившие на его одежде, напоминавшей широкий, бесформенный балахон; теперь отец мог представить, как все случилось: рыжеватые выцветшие пятна распространились по груди, наползали на живот. Стреляли умело, мучиться сыну долго не пришлось. Но зачем было встречаться, ничего нового они сказать друг другу не могли; Сталину была неприятна откровенная, радостная, почти ликующая любовь сына, светившаяся в его глазах, мягко обволакивающих, в чем-то даже извиняющихся за себя, за свое появление и присутствие сейчас здесь. Не выдержав, Сталин резко спросил: «Зачем ты пришел? — и закипая еще больше, стукнул кулаком по парапету. — Лучше бы тебе не приходить!»
«Я знаю, — ответил сын молодым, чистым голосом, с трудом скрывая радость от встречи. — Прости, я ничего не мог изменить, мою жизнь всегда вела чужая воля. Я знаю, ты меня все-таки любил и расплатился мною за все содеянное… Я тебе не судья, ты иначе не мог. Там… там было иногда невыносимо, — неожиданно пожаловался он, вспоминая серое чужое небо, чувство обреченности и ожидания самой последней минуты, когда немцам, наконец, надоест уговаривать и убеждать. — Мне так хотелось жить…»
И тогда раздражение сменилось у Сталина тоской — безысходной и глубокой.
«Жить? — глухо переспросил он. — Что такое жизнь? Никто этого никогда не узнает, ведь каждому приходится умирать». — «Жизнь больше смерти, — неожиданно возразил сын смело и независимо, подчеркивая равенство между ними, и отец почувствовал это. — В жизни у каждого своя судьба, свой путь, в смерти же все равны. Жизнь больше смерти».
С усилием сдерживаясь, Сталин долго молчал, не отрывая глаз, ставших пронзительными, какими-то имущими от худого лица сына, слова которого о равенстве в смерти всех и каждого ему не понравились; собственно, встречаться им было уже поздно и незачем, они никогда не были близки и даже сейчас оставались далекими и чужими друг другу.
«Погоди, не уходи, — глухо попросил Сталин, опять присматриваясь к выцветшим кровавым пятнам на балахоне у сына. — Подойди ближе…»
Сын послушно подошел, и отец здоровой рукой неуверенно ощупал следы от пуль, еле заметные отверстия в одежде, залипшие от крови.
«Тебе было очень больно?» — неожиданно спросил он севшим голосом, ищуще заглядывая в лицо сыну и находя в нем ответный сердечный порыв.
«Совсем не помню. Кажется, нет, — ответил сын. — Все так быстро… затем тишина… покой… почти счастье. Ты не бери в душу, ты ни в чем не виноват». — «Иди», — с видимым усилием уронил Сталин — главное от встречи с сыном еще не вызрело, не прояснилось, но сына уже унес все тот же катившийся во всю ширину площади безоглядный людской ноток. Перед Сталиным опять кипело безбрежное людское море, и среди океана незнакомых, с обожанием повернутых в его сторону лиц он опять узнавал близких; сосредоточенно, опустив глаза, прошла вторая жена. Он хотел остановить ее, окликнуть, но с неостывшей неприязнью за предательство ее неожиданного ухода в совершенную недосягаемость, в абсолютную свободу, в недоступность даже для него, вновь ощутил отчуждение и непрощающий холод; он вспомнил, как на похоронах, пройдя взглянуть на нее в последний раз и увидев ее далекое, навсегда успокоившееся лицо, приведенное врачами в абсолютный порядок, он, не сдержавшись, в обиде оттолкнул от себя гроб — нечто уже больше ненужное, вызывающее лишь глухое, задавленное бешенство. Она и сейчас не смотрела в его сторону; она с ним так и не примирилась; людская волна пронесла ее мимо, и тут же пошли другие. Прошел Киров, поднял руку, приветствуя его; узнал он и Берию по свисавшим к плечам, уродливым сизым ушам, вернее, он сначала узнал его уши, но почему-то сейчас во взгляде самого, быть может, доверенного своего лица он ощутил не прежнюю собачью преданность, а темное равнодушие, даже злобу. Он увидел шедших рядом Ворошилова, Молотова, Калинина, с ними у него было немного хлопот, это были предапные, надежные, без всяких еврейских комплексов работники, — их, не выделяя, в тесноте и давке проносил мимо бесчисленный людской поток, и некоторых, когда-то даже самых близких и доверенных, он не узнал, хотя с непонятным темным любопытством старался не пропустить теперь никого и ничего, любой мельчайшей подробности. Затем перед ним появился еще один знакомый с продолговатым лицом, со смеющимися сумасшедшими глазами, в одной сорочке, густо залитой кровью. Сталин видел даже его голые худые волосатые ноги в темных струпьях засохшей крови. Но самыми невыносимыми были его глаза, у Сталина вся кровь прилила к голове, он хотел отвернуться от этого инженера Никитина и тоже не смог. Инженер Никитин как бы плыл сейчас над толпой, повернув в сторону Сталина смеющееся лицо, и что-то насмешливо говорил, и Сталин хорошо — слышал каждое его слово, каждый звук.
«А я знал, что вы меня убьете, я же тогда говорил, что вы окончательно возвели политику предательства в норму, прикрыли это видимостью закона! — сообщил напоследок Никитин. — Но что вы приобрели взамен?»
И тогда какая-то тихая боль закружила душу Сталина — он принимал на себя многое, но смерть питерского инженера принять не мог, не имел права, эта капля превышала допустимое; на лице у него выразилось сильное волнение.
«Вы же знаете, в случае с вами я не виноват, сработала простая случайность…» — «Но вы этого не хотели, — сказал Никитин. — И это уже превратилось в закон, они сразу почувствовали!» — «Оглянитесь вокруг, разве вы один? — с досадой, прежде чем питерский инженер исчез, успел сказать ему Сталин. — В отличие от вас многие из них верили, как и я! Почему же вы ждали для себя другого?» — «По вашему же слову…» — «Слово пустой звук, дело распорядилось иначе». — возразил Сталин, и Никитин пропал, затертый в общей бесконечной массе.
«Зачем? Зачем они мне сейчас? Случись мне жить вторично, я ничего бы не стал менять», — сказал Сталин с мукой, поворачиваясь к летописцу, и тот с готовностью ответил.
«Ты прав, однако зачем же так мрачно? Человека и его жизнь лучше считать комедией, до трагедии она никогда не дотягивает. Не хватает невинного пустячка — смысла. Но сегодня действительно особый срок — тебе единственному выпала участь увидеть деяния своей жизни еще раз, все от начала до конца, оценить их, а судьи, возможно, на этот раз и подведут итог, жизнью своей ты нарушил закон равновесия, и сейчас судьи растерянны…» — «Бред, бред! — не согласился Сталин. — Какие еще судьи? Ты никогда не знал России! У самого края пропасти она всякий раз обновлялась, становилась сильней. Посмотри, схватка с Россией опять проиграна. Разве рабы могут смеяться? Они смеются! Над кем!» — «У тебя разыгралось воображение, — мягко оказал летописец. — Какой смех? Опомнись, Coco…» — «Смеются, смеются! — повторил Сталин, теперь отчего-то уже пропадающим шепотом, начиная беспорядочно хлопать себя по карманам кителя. — Ты же видишь! К тому же куда-то запропастилась трубка, это невыносимо, наконец!» — «Повторяю, ты ошибаешься… и нервы у тебя ни к черту, — с сожалением отметил летописец. — Ничего не поделаешь, придется потерпеть. Результат противоположный замыслу — есть отчего отчаяться…» — «Что ты мелешь? — грубо оборвал Сталин. — Я ничего не понимаю…» — «Я говорю о космосе…» — «Ради Бога, не дури мне голову! Лучше помоги мне, может, моя трубка у тебя?» — «Ты невозможен, Coco, какая сейчас