его золотой повязкой, но если он при этом начинал пространно выражать свою благодарность, тут же приказывала заковать его в железные цепи. Зная, что ее отец не скупился на наказания, лишая осужденных глаз, она подвергала такой каре за малейший проступок, и если бы не вмешивался самодержец, многим людям вырвали бы глаза без всякого повода.
CLVIII. Она была щедрейшей из всех женщин, но меры в сей добродетели не знала и потому все сразу и погубила; одной рукой она еще отсчитывала деньги, а другую уже простирала к Всевышнему, чтобы снискать милость к одариваемому. Царица приходила в восторг и от сердца радовалась, если кто-нибудь подробно описывал ей доблести ее рода, а особенно дяди Василия. Достигнув семидесяти лет, она сохранила лицо без единой морщинки и цвела юной красотой, однако не могла унять дрожи в руках, и ее спина согнулась. Царица пренебрегала всякого рода украшениями, не носила ни золотошитых платьев, ни ожерелий, но не одевала и грубых одежд, а прикрывала тело легким одеянием.
CLIX. Царских забот с самодержцем она не разделяла и желала оставаться вдали от подобных занятий; да и из того, что обычно привлекает женщин – я имею в виду ткацкий станок, веретено, шерсть и пряжу, – ничто ее не трогало, и владела царицей только одна страсть, которой она отдавала себя всю: приносить жертвы богу – я говорю сейчас не о словесных мольбах, приношениях и покаяниях, а об ароматических растениях и всем том, что доставляют в наши земли из Индии и Египта.
CLX. Когда подошел к концу отмеренный ей век, и настало время умирать, ее телесная природа начала обнаруживать кое-какие признаки приближающейся смерти: аппетит угасал, все увеличивающаяся слабость возбуждала смертельную лихорадку и иссохшее и зачахшее тело предвещало близкую кончину. Царица обратила свои мысли к тюрьмам, освободила должников от платежей, избавила виновных от наказаний, отворила двери царской казны, и оттуда рекой хлынуло золото. Деньги тратились без счета и без удержу, а царица после недолгой агонии, едва изменившей ее черты, ушла из этой жизни, прожив на свете семьдесят два года.
CLXI. Закончив рассказ о царице, я вновь возвращаюсь к императору и при этом обязан сказать следующее: моим желанием было не писать историю и не стараться прослыть другом истины, а сочинить хвалу этому самодержцу, и, чтобы прославить его, у меня нашлось бы немало прекрасных слов, вполне им заслуженных. Дело в том, что славословящий обычно опускает все дурное в своем герое и плетет хвалу только из его достоинств, а если плохое преобладает, то оратору довольно и одного случая, когда этот человек вел себя хорошо и достохвально; порой же он сочиняет с таким софистическим искусством, что и дурное превращает в предмет славословий. Напротив, пишущий историю – судья нелицеприятный и беспристрастный, который не склоняется ни в ту, ни в другую сторону и все меряет равной мерой, он не изощряется в описаниях дурного или хорошего, но просто и без затей повествует о событиях. Если же какой-то из героев его рассказа, будучи сам по себе человеком достойным, чем-то обидел автора, а другой, хотя и полная противоположность первому, сделал ему что-то хорошее, то историк должен описать в своем сочинении их самих и их деяния, не принимая в расчет ни зла, ни добра. А если бы историку дано было по благомыслию или из душевного благородства воздавать благодарность людям, к нему благорасположенным, и ради этого извращать истину, кому, как не мне, следовало бы украсить славословиями этого самодержца, который до восшествия на престол даже не видел меня ни разу, но с первой встречи так пленился моим красноречием, что, казалось, приник ушами к моим устам.
CLXII. Но я не знаю, как мне в своей истории и истину соблюсти, и Константину должное почтение оказать. Ни в чем не желая отступаться от исторической истины, я в то же время не отрекаюсь совсем от своего доброго расположения к царю, и, хотя правдиво и без утайки рассказываю о пороках Константина, не меркнет его сияющая добродетель, и, как на весах, под грузом его благих деяний клонится книзу чаша добра. Да и как не быть ему выше всех самодержцев, похвальные речи которым вызывают подозрение и кажутся скорее убеждающими, нежели достоверными. Какой человек (я говорю это в оправдание его слабостей), особенно из числа сподобившихся царской участи, мог бы быть украшен венком похвал за все без исключения свои деяния?
CLXIII. Если уж у самодержцев, прославленных за их нрав, речи и деяния (Александра Македонского, обоих Цезарей, Пирра Эпирского, Эпаминонда Фиванского, Агесилая Лакедемонского[101] не говоря уже о прочих, на чью долю не досталось стольких похвал от панегиристов), как мы знаем из их жизнеописаний, добродетели и пороки не находились в равновесии, но дурные свойства явно преобладали, то что можно сказать об их подражателях, пусть и уступающих им совсем немного, – я имею в виду не все виды добродетели, а лишь те, в которых они более всего отличились.
CLXIV. Сравнивая с ними этого великого самодержца, я вижу, что мужеством он им уступал. Но недостаток этой доблести с лихвой возмещался превосходством в других добродетелях. Одаренный от природы, он обладал острым умом и прекрасной памятью и так умел обуздывать порывы гнева, что, казалось, не было в мире человека более кроткого. От меня, однако, не укрылось, что поступал он в этом случае, как возница, осаживающий норовистого коня: кровь приливала к щекам, он начинал весь дрожать, но немедленно овладевал собой и подчинялся рассудку. Если же, исполняя царские обязанности, он с кем-нибудь разговаривал сердитым тоном или угрожал побоями, то сразу же краснел, как бы стыдясь необычной для себя резкости.
CLXV. Когда Константин вершил суд, трудно было понять, кто выиграл, а кто проиграл дело: получивший белый камешек[102] уходил, сияя от радости, но и его противник, который, не успев выслушать приговор, уже приготовился к поражению, вопреки ожиданиям покидал суд с победой и прибылью.
CLXVI. Немало людей злоумышляло против Константина, кое-кто даже уже заносил над его головой меч, но царь неизменно предпочитал замять дело и вести себя с заговорщиками, как ни в чем не бывало, будто он ни о чем не имеет никакого понятия, а иногда тут же забывал об их бесстыдстве. Когда же приближенные к престолу, которым было не отказано в праве свободного суждения[103], старались возбудить в царе гнев и утверждали, что он погубит себя, если не защитится от заговорщиков, то он выказывал больше интереса к собственному триумфу, чем к наказанию виновных. Он назначал судей, как красноречивый оратор растекался потоком слов и громогласно обличал дерзость заговорщиков, но стоило ему заметить на их лицах страх, как он завершал речь коротким оправданием, которое к тому же перемежал шутками, и сразу же освобождал подсудимых от всякого наказания.
CLXVII. Рассказать о том, что Константин совершал у всех на глазах, я предоставлю сонму жаждущих описать его деяния, сам же приоткрою немного завесу над вещами более сокровенными, теми, что привлекали к себе большое внимание и вызвали разноречивые толки у его почитателей и хулителей; при этом я буду выбирать главным образом свидетельства в его пользу. Какие же именно? Царь сознавал, что душа у него мягкая и человеколюбивая, не помнящая зла к тем, кто его ненавидел; и вот к виноватым в меру (я говорю о людях, которые не причинили большого вреда другим) он был до конца великодушен, а осмеливавшихся поносить самого Всевышнего приговаривал к ссылке, назначал им для жительства определенное место или бросал в тюрьмы и при этом сам себе давал клятвы никогда не оказывать им никакого снисхождения.
CLXVIII. Когда я как-то заметил, что нелегко будет ему соблюсти такую клятву, он принялся меня убеждать, что иначе никак нельзя обуздать негодяев. И действительно, несколько дней в нем еще горело пламя справедливого гнева и царь оставался при своем решении, но вскоре негодование прошло (случилось это после того, как кто-то при нем стал восхвалять милосердие и превозносить за него прежних самодержцев), и Константин, сразу вспомнив о заточенных в тюрьмы, расплакался и стал мучительно думать, как ему найти выход из трудного положения. В конце концов он попросил меня помочь ему разобраться в своих сомнениях и отдал предпочтение человеколюбию, а бога умилостивил иным способом.
CLXIX. Я никогда не знал раньше, да и не вижу сейчас в нашем поколении человека более сострадательного, более щедрого и царственного, нежели Константин. Будто власть была ему только для того и дана; он даже царем себя не считал в тот день, когда не выказывал человеколюбия или не проявлял щедрости своей души; при этом он бросал, если можно так сказать, семена благодеяний в благородную душу отнюдь не для того, чтобы тут же взрастить на ней колосья благодарности, да и давала она ему не больше плодов признательности, чем сеял он в «жирную землю»