добралась…
Рассказала бабам то видение. Говорят, тут и толковать нечего. Я и сама поняла уж, что нету моего Алеши в живых. Только сердцу не прикажешь – не верит оно в смерть.
Ладно. Поплакала я, помолилась и стала умом своим бабьим раскидывать, как дальше жить. О себе уж не думаю, детишек растить надо. Старшему моему, Саше, Александру Алексеичу, значит, – и ему нынче Царство Небесное, – тогда лет двенадцать было. По тем временам помощник: за плугом уж ходил да и по дому какая работа, все на нем, сердешном.
Что это я? Не про то ведь хотела. Жили не хуже людей. Голоду особого не знали. Земля-матушка прокормит, коли руки есть. Да… Сватались, конечно, и ко мне мужики. Было дело. Да только как вспомню Алексея Иваныча – и от ворот им поворот. Сначала пошептывались в деревне, а после, гляжу, с уважением ко мне и бабы, и мужики наши относиться стали. А мне и раздумывать некогда, хозяйство немалое – полон дом ртов, скотина опять же, огород…
Долго-то чего говорить. Выросли мои детушки. Все как один. Александр женился. Девку хорошую взял, красивую, работящую. Свой дом поставил. Работал в колхозе, тогда уж колхозы образовались. Пять деревень объединили – вот тебе и колхоз «Гудок Октября». Ладно. Другой мой сынок, Ванюша, Иван Алексеич – Царство и ему, соколу, Небесное, – тот по иной части пошел. Токарем работал в городе, это от нас километров шесть будет. Каждый день туда ходил в завод.
И дочки тоже. Аннушка в артели гладью вышивала, подзоры со скатерки строчила – любо-дорого. Филя – в колхозе. А Катюшка – эта к учению прилежной оказалась… Оно бы все ничего. В доме достаток какой-никакой. Внучок у меня появился. Димитрием назвали, Митюшкой, значит. Хороший мальчонка, синеглазый, волосы, как лен, мягкие. В Никитиных пошел, в дедушку. У Алексея тоже волосы шелковистые были, светлые…
Выровнялась будто жизнь. Да видно, Бог на нас разгневался. Опять германец проклятый на Россию двинулся. Александру повестка пришла вскорости. Ну да, сенокос в разгаре был, в июле, значит. Поревели мы с Варварой, невесткой, а что поделаешь?
Провожать Александра в военкомат я отправилась. Да Митюшка увязался. Шестой годок ему тогда минул. Путь не близкий, лугами вдоль Волги. С полдороги прошли, сынок и говорит:
– Ладно, мама, дальше не ходите.
Я не соглашаюсь, до конца, мол, проводим.
– Нет, не надо. Я быстро пойду. И тебе тяжело, и Митюшка устанет. А вам еще назад возвращаться. Так что давайте простимся тут.
Обняла я сынка. Сердце-то как ножом режет, но не реву, креплюсь.
– Возвращайся, – говорю, – Сашенька, живым и здоровым. Береги себя, а береженого и Бог бережет.
Только отпустила я его, перекрестить не успела, как Митюшка на грудь отцу кинулся:
– Папка! Папка, не уходи!
Маленький, а откуда силы взялись. Я его еле оторвала. Тащу за руку, а он вырывается и опять к отцу.
– Папка, не уходи!
Я уж и сама реву, тащу Митюшку, он мне руки в кровь искусал да исцарапал. Кричу Александру:
– Иди, сынок! Скорее иди. С Богом…
Он зашагал, а Митюшка опять вырвался и догнал его.
– Папка! – кричит, захлебывается.
Как чувствовал, что не увидит больше отца-то… Господи Иисусе Христе, Сыне Божий… Не помню, как и справилась с ребятенком. Дома только в память пришла…
Лето проскочило, а по осени письмо от Александра Варвара принесла. Под Москву ихнюю часть отправили. Он так и написал: «Попробовали московских булочек, которые сыпались с неба». Ясно, что за «булочки». Полгода потом писем не было, и вот бумага пришла из военкомата: «Пропал без вести». Надеялись, что живой, в плену, может. Да, видать, ошиблись… Беда, не знаю ведь даже, где могилка сыновняя-то. И есть ли она, могилка?..
А тут и Ванюшка в скором времени на фронт ушел. Грешна, Господи, а только больше других деток моих любила я его. Самая жаль моя – Ванюшка. Он с малых лет кротким да ласковым был. Все в церковь со мной ходил, пение любил церковное слушать. И сам пел хорошо.
У Вани бронь была, с завода. А он уж больно рвался на войну. И ведь что выдумал! Раз утром, гляжу, на работу Ваня мой не собирается.
– Ты что, – спрашиваю, – никак заболел?
– Нет, мама, – отвечает, – не заболел.
А сам все ходит из угла в угол по избе, табак курит.
– Так ведь строго, – говорю, – ныне. Засудят тебя за прогул-то.
Посмотрел он на меня.
– Засудят. А я того и хочу.
Тут понятно мне стало, чего он надумал. По его вышло. Три месяца тюрьмы ему дали. А как вернулся, так вскорости и повестка пришла.
Не вернулся с фронта мой сынок. Царство ему Небесное и всем воинам, за землю нашу русскую павшим. Много их перед Господом предстало в ту лихую годину.
Помню, во вторник было, на Фоминой. Пошла я на кладбище родителей, как водится, помянуть. Самое доброе поминовение на Радоницу-то. Стою возле могилки, а тут моя младшая бежит.
– Пойдем, мама, домой!
– Что ты, Катюшка, чай, я только пришла! Еще к крестному на могилку схожу…
– Потом сходишь, пойдем!
Вижу, на ней лица нет, на Катюшке-то. Меня как ударило.
– Али с Иваном что?
Она молчит, за руку меня тянет. Я ни с места.
– Говори!
– Ты, мама, крепись…
– Убили? – спрашиваю, а у самой сердце падает, падает куда-то.
– Убили, – шепчет.
И стала я ровно каменная. В груди огнем палит, а слез нету. Пришли домой. Дочери сидят, и Варвара с ними. Письмо на столе лежит. Я читать не стала, молчу. Пол подмела, у печки управляюсь. Аннушка мне и говорит:
– Поплачь, мама, легче станет. Нельзя так…
Кабы могла поплакать-то! Уж потом прорвало. Пошла корову доить. Тут вспомнила, как Ванюшка мой молоко парное любил. Подойник уронила, уткнулась коровушке моей в бок, обняла за шею и дала слезам волю…
Умер Иван Алексеич в госпитале. Два раза его в бою ранило. В суматохе ему укол против столбняка забыли сделать, от того и помер. Страшная, говорят, смерть от столбняка-то. Все кости у человека ломает при полном сознании…
Схоронили его в селении Крестцы Новгородской области. В могиле номер три лежит. На обелиске имя его есть, мне из военкомата крестецкого писали. Знать, много там могил, коли номера. Не зря их братскими называют. А как же, все они братья, кто в бою погиб. Значит, и сынки мои. Так выходит. А я вот и съездить на могилку не могу. Куда слепой-то? Только и есть что помянуть в молитвах ко Господу. Простите мне, соколики!..
…Не надо было мне впускать их в избу, прости, Господи, ряженых-то этих! Мой грех, мой… Думала, как лучше, а вышло, гляди, совсем наоборот. Вот расскажу по порядку.
В эту войну было. Декабрь студеный выдался. Как говорится, и холодно, и голодно. Оно бы все ничего, да остались в доме одни бабы – сынков-то моих на войну взяли. А дочки при мне, да… У меня ведь три их, дочки-то, так и управлялись.
Вот, помню, незадолго до Рождества приходит средняя моя, Аннушка, с работы, в строчевышивальной артели она трудилась, что в селе у нас за оврагом, и говорит:
– Можно, мама, я Раечку к нам домой привезу?
Я про Раечку эту уж слыхала, девчушку так звали, татарочку. То ли потерялась, не знаю, всяко в войну-то случалось. Вот и пристроили девчушечку в артель, там она и жила в сторожке. Аннушка сказывала, будто заболела Раечка крепко, а ухаживать за ней некому. Оно и понятно, у всякого в такую годину свои заботы. Да… Что ж, думаю, ртом больше, ртом меньше – какая разница, а все же за девчонкой догляд будет.
– Привози, – отвечаю, – чего уж там, привози. Чай, проживем.
На другой день сосед Павел Арсентич, инвалид, лошадку запряг, и съездили за ней. Я у печки возилась, слышу дверь: бух! Оглянулась – с морозу в избе пар, целое облако, а в нем Аннушка моя да с ней девчонка годов двенадцати- тринадцати. Тонюсенькая, что твоя камышинка! Одни глаза вроде как во все лицо. Да, глаза… Глаза-то у нее большие были, черные, горячие такие…
– Здравствуйте, – говорит.
Вижу, стесняется девчушка. Надо, смекаю, с ней поласковей.
– Здравствуй, – говорю, – доченька. Озябла, поди?
– Иок, – отвечает, – и опять застеснялась. – Зима холодный.
– Ну, проходи, у печки вон погрейся. Скоро обедать станем.
Так мы с Раечкой и познакомились. Оно конечно, привязалась я к ней, жалела, видит Бог… Да и она поначалу дичилась, а потом ничего, пообвыкла и открыла сердце-то. Доброе оно у нее было, чистое. Все языку меня своему обучала, что как называется, как говорится.
– Исямисис, – говорит, – здравствуйте.
– Исямисис, – повторяю.
Она смеется. Будто колоколец серебряный по избе. И я за ней, грешница. Да… А хворь в ней все одно сидела, притаилась только. Чем болела Раечка, не знаю, а так, что-то вроде лихорадки какой. Днем ничего, а к ночи – как огонь, глаза-то, бывало, так и жгут, и ко лбу не притронешься. Уж я, грешница, по-всякому ее лечила: и баней, и травами – без толку. Знахарка была в соседней деревне, Рачихой звали, да померла на Казанскую, а фершал наш Кузьма Иваныч и трезвый-то ничего не знает, а уж пьяный так совсем дурак дураком. Правда, приводила его, оставил порошков каких-то, да я давать-то их Раечке побоялась.
Скоро совсем девчушке плохо сделалось – все больше лежала, к теплу тянулась, а то наоборот – жарко ей становилось, ровно в бане. Да… Личико-то осунулось, и ручонки, помню, поверх одеяла лежат тоненькие, прозрачные даже… Прости, Господи…
Тут Святки. Вот я и впустила тогда ряженых.
Война войной, а ребятишкам все одно надо. Ходят по деревне, где споют, где спляшут. За это им кто чего подаст: хлебца там, картошки горяченькой – все еда. Чем богаты, тем и рады.
И к