время и не место. Нам всем надо быть благодарными, что ваша дочка…
— Я и так благодарна, — отозвалась я, — я преклоняюсь перед вашей больницей, перед всеми вами! Я преклоняюсь перед Службой здравоохранения, но сейчас я хочу видеть мою дочь.
Сестра подошла ко мне и, взяв меня за руку, стала тихонько подталкивать к двери. Но недаром я убила столько времени на то, чтобы с высоты своего интеллекта научиться вникать в ход мыслей невежественных людей — я сразу разгадала, что написано у нее на лице: она жалела меня, однако я ее удивляла. Сначала я не смогла противостоять физическому воздействию и позволила ей подвести меня к самым дверям, но тут уперлась и заявила:
— Никуда я не уйду! Буду ждать здесь, пока вы не измените свое решение!
— И не подумаю! — фыркнула старшая сестра и, взяв меня за локоть, принялась опять подталкивать к выходу. Я заартачилась. Какое-то время мы повозились у дверей. Я не верила, что ко мне могут применить насилие, однако, если применят, выхода у меня не остается. Поэтому, когда она снова подтолкнула меня, я завизжала. Я визжала очень громко, закрыв для удобства глаза, и с удивлением прислушивалась к страшному трезвону в собственной голове. Начав кричать, я уже не могла остановиться. Не двигаясь с места, я вопила, а меня трясли, уговаривали, пугали, что я переполошу всю больницу.
— Плевать! — визжала я, не подбирая слов, чтобы излить обуревавшую меня ярость. — Плевать! Плевать мне на всех! Плевать!
Постепенно им удалось усадить меня, но я, не открывая глаз, продолжала вопить и рыдать. Сквозь шум я слышала, что кто-то приходит и уходит, вокруг что-то делается, кто-то шлепал меня по щекам, кто-то пытался положить мне на лоб мокрую тряпку. И все это время я подстегивала себя, понимая, что надо кричать, пока меня не пустят к Октавии. Помню, голова у меня горела, перед глазами плавали черные и красные круги, но, хотя меня захлестывали эмоции, сознание работало совершенно четко, причем сама я странным образом совмещала эти параллельные ощущения и ухитрялась не раздваиваться. Немного погодя я услышала, как кто-то, перекрывая гам, прокричал:
— Да скажите ей кто-нибудь, ради Бога, пусть идет к своему ребенку! Постарайтесь ей втолковать!
Разобрав эти слова, я сразу смолкла, открыла глаза; и меня оглушила сконфуженная, смятенная тишина.
— Вы сказали, что мне можно пойти к дочке? — осведомилась я.
— Ну разумеется! — ответил доктор Прозероу. — Разумеется. Понять не могу, почему вас решили не пускать.
Я обвела глазами затаивших дыхание участников драмы, столпившихся вокруг меня. С тех пор как я видела действующих лиц в последний раз, в их рядах произошли существенные изменения. Доктор Прозероу, бледный от гнева, казался до крайности возмущенным. Старшая сестра, закрыв лицо платком, рыдала в углу, у обеих сестричек вид был ошеломленный, рядом с ними обнаружились какие-то насупленные мужчины. Казалось, открыв глаза, я застала немую сцену из какого-то спектакля, в которой сама словно бы и не участвовала: видимо, по ходу действия здесь разыгрался бой между старшей сестрой и всеми остальными. Старшая сестра потерпела поражение и теперь оплакивала свой позор. Но бой шел не из-за меня, почувствовала я, и снова устало закрыла глаза: я не хотела никого из них видеть, не хотела ничего знать. Их дела меня не интересовали, мне хватало своих. Я поняла, что могу больше не вникать в здешние междоусобицы — своего я добилась, остальное меня не касается.
— Так мне можно пройти к дочке? — спросила я.
— Я сам вас провожу, — откликнулся доктор Прозероу и, когда я поднялась, взял меня под руку и повел по коридору в глубину здания. К моему удивлению, я обнаружила, что его поддержка как нельзя более кстати: колени у меня дрожали, в ушах звенело — состояние для меня крайне непривычное: ведь, как любили говорить мои родители, и с виду, и по самочувствию я всегда была здоровой как конь. Мы шли какими-то запутанными коридорами, через распахивающиеся двери, поднимались и спускались по каким-то лестницам, и я, подобно Тезею[39] в лабиринте, тщетно старалась запомнить дорогу. Наконец мы пришли в длинную палату, разгороженную на боксы, в которых лежали малыши. Наверно, боксы были звуконепроницаемы, потому что, пока мы не открыли дверь в тот, где лежала Октавия, я ничего не слышала, но, открыв, сразу узнала знакомый, пронзительный жалобный плач. Ее кроватка очень напоминала ту, в которой она провела первые дни своей жизни, и такая же на ней была казенная рубашечка, только теперь Октавия была пристегнута к кроватке ремнями. В волнении я остановилась на пороге, а дочка устремила на меня глаза, и я испугалась, что сейчас она зальется еще пуще, или вовсе не узнает меня, но Октавия перестала плакать, и когда я подошла к ней, лицо ее вдруг расплылось в широкой и, как всегда, очаровательной, обезоруживающей улыбке. Пошевелиться она не могла и только улыбалась как зачарованная. Я шагнула к ней и погладила ее щечку, и она заулыбалась еще шире. Мне стало ясно, что она простила мне разлуку, длившуюся целый день, и такое великодушие меня потрясло, сама-то я великодушием не отличаюсь, я справедлива, но не великодушна.
Я осталась с дочкой до вечера, помогала ее кормить, при мне она засыпала, просыпалась, плакала, а я, сидя рядом, знала, что плачет она от усталости или от боли, но не потому, что ее бросили. Доктор Прозероу, пробывший с нами всего пять минут, распорядился, чтобы мне принесли стул, и предупредил, что я могу приходить к Октавии, когда захочу, и обедать в больничной столовой. Я же, пока поблизости никого не было, спросила его, почему он удостоил меня таких привилегий — потому что я подняла шум, или потому, что он знаком с моим отцом. Доктор Прозероу объяснил, что никаких привилегий у меня нет, в их больницу положено класть детей вместе с матерями, в Англии вообще принято класть детей с матерями, но надо учитывать человеческий фактор, он часто подводит.
— У нас старые здания и старый персонал, — заключил он. — Приходится с этим мириться.
— Согласитесь все же, — сказала я, — ведь я попала сюда только потому, что закатила истерику. Другие матери сюда не попадают!
— Не все и хотят, — ответил доктор, — у некоторых нет времени, у других дома семьи, о которых надо заботиться. На вашем месте я бы не беспокоился о других. Беспокойтесь лучше о себе.
И вот, беспокоясь о себе, я стала ежедневно ходить в больницу, выбросив из головы мысль о тех, кто не мог в нее проникнуть. Большинству персонала мои постоянные визиты не нравились, стула мне так никто и не принес, но я обходилась без него — если не удавалось ничего раздобыть, располагалась на полу. В боксе было очень покойно: Октавия почти все время спала, так что я могла даже работать, а если я уставала, то это была обычная, нормальная усталость. Сестра Уоткинс, глубоко оскорбленная выволочкой, которую получила по моей милости, не разговаривала со мной, но я при встречах с ней едва ли испытывала муки совести, во всяком случае, значительно меньшие, чем когда-либо. К концу нашего пребывания в больнице я, как ни старалась, все-таки не могла закрывать глаза на других малышей, которые неслышно и безутешно плакали за стеклянными дверями своих боксов или неподвижно лежали в забытьи в дальнем, неразгороженном конце палаты. В этом отделении находились самые маленькие дети, но, путешествуя в столовую и обратно, я видела и детей постарше, им здесь было легче, они читали, играли и перекрикивались. Насмотрелась я и на всякие страшные случаи и временами даже мрачно тешила себя дурацкой мыслью, что, как ни опасна болезнь Октавии, она, к счастью, ничуть не отразилась на ее прелестной внешности. Конечно, это было глупо. Разве не смирилась бы я и с заячьей губой? До рождения Октавии я была склонна считать, будто любят за достоинства и красоту, но теперь поняла, что это совсем не так.
Наверно, больница Св. Эндрю была самым печальным местом на свете. Правда, слабые попытки скрасить жизнь пациентам здесь делали — по стенам, например, шли фризы с изображением пухлых кроликов, а к нам в бокс время от времени заглядывала одна особенно усердная сестра, она болтала со мной и трясла у Октавии перед носом плюшевым мишкой. Октавию мишка не интересовал, она вошла в тот возраст, когда влекут лишь твердые, пригодные для чесания десен предметы, или, на худой конец, бумага, но сестра этого не замечала. Мне казалось, что я провела в больнице бесконечное количество недель, так как Октавию держали долго, и за все это время я только раз встретила мать другого ребенка. Мы дважды столкнулись с ней при входе в палату и во второй раз, скорее всего случайно, одновременно направились в столовую, а там, сев за один столик, каждая со своим чаем, обменялись дрожащими быстрыми улыбками. Обычная пустая болтовня здесь была неуместной, ибо любой банальный вопрос в этих обстоятельствах мог расшевелить затаенный страх, обнажить трагедию, поэтому я ограничилась тем, что спросила: