— Так вы меня зарубаете? — с нескрываемым страхом спросил бандит.
— Если будешь брехать, то обязательно посечем, — заверил его Бондалетов, теперь уже щеголявший в шикарной, вишневого цвета черкеске. После рубки под Старой Гутой он снял этот богатый трофей с вьюка зарубленного Глушака.
— Ей-бо, я Цвынтаренко. Вот только документов нет, все наши бумаги в полковом штабе. А я Цвынтаренко! Правда, поначалу я был просто Цвынтарь. Но наш командир куреня Бондаренко — это было еще в Херсонской дивизии — в девятнадцатом году всех нас переписал. Он сказал: «Я Бондаренко, и в моем курене будут только «енко». После того — кто был Павлюк, стал Павленко, Щуп заделался Щупенко, а я с Цвынтаря обернулся на Цвынтаренко. Был посреди нас немец из колонистов Шварц, и тот стал Шварценко».
Рассказ пленного вызвал всеобщий интерес. Народ оживился. Мрачными оставались лишь вестовые-кубанцы. Кто-то из них успел сбегать в сотню, привести к штабу большую группу казаков, только что похоронивших сотника Храмкова. Очерет, наклонившись к моему уху, шепнул, что кубанцы ждут удобной минуты для расправы над пленным.
Палиевец, считая себя пропавшим, все же в репликах бойцов видел как бы проблеск надежды. Узнав Очерета, заерзал на скамейке, порываясь что-то сказать. Дрожащим голосом наконец заговорил:
— Семене! Узнаешь? Скажи им, брешу я чи не брешу? Цвынтарь я чи не Цвынтарь?
Изумленный Очерет, подступив к пленному, сдвинул папаху на затылок:
— Бонжур вам! Так вот где мы с тобой, Кузьма, повстречались!
Петлюровец как утопающий за соломинку ухватился за земляка, который, как показалось ему, не даст рухнуть в бездну. Он повторил уже слышанную нами от него версию: поход Палия он использовал для возвращения на родину. Хотя в лагере свое же начальство — чотовые, бунчужные и давали шомполов за листовки, но он читал одну, в которой говорилось, что Советская власть объявила амнистию для таких, как он. Взглянув умоляюще на Очерета, он сказал:
— Ты ж мне родня. Скажи все, что знаешь про меня, Семене!
Очерет, явно озадаченный и потрясенный этой встречей, передвинул папаху со лба на затылок и, глядя исподлобья то на пленного, то на казаков, столпившихся в штабе, ответил:
— Что требуется, скажу без утайки, Кузьма. Моя хата с краю, но я все знаю. А что касаемо родства, то мы с тобой такие родичи: когда у твоего деда млын горел, мой дед спину грел...
Очерет своим ответом вызвал дружный смех, к которому присоединились и мрачные кубанцы.
Команда «По коням», поданная Багнюком, прервала допрос палиевца. Повинуясь казаку-конвоиру, Цвынтарь, с понурой головой, но заметно воспрянувший духом, направился в хвост колонны, к которому уже пристраивались повозки боевой части обоза.
...Прошли сутки. В Терешполе, чтобы чем-нибудь отогнать сон, комиссар велел Очерету привести пленного.
Цвынтарь, в рваной шинели, без пояса, в опаленной со всех сторон серой солдатской папахе искусственного барашка, чуть согнувшись, следуя впереди Очерета, с трудом пробрался между лежавшими вповалку посыльными, писарями штаба. Сел на скамью под стенкой. Мерцающее пламя коптилки освещало худое обросшее лицо, еще более оттеняя его желтизну. Комиссар полка Климов спросил Очерета:
— Из каких он?
Семен, поглядывая то на палиевца, то на нас, ответил:
— Видите ли. товарищ комиссар, у него самого нет ничего. Но батько его, старый Цвынтарь, из крепеньких.
— Кулак? — Климов пристально посмотрел на бандита.
— Как сказать? — продолжал Очерет. — Середка наполовинку. От петушков отстал, а до когутов не пристал. Батраков не пользовал. У него вот они, — кивнул ординарец на Цвынтаря, — сынки батрачили. Старик тот жилистый, из чабанов.
— Что, выбился в люди?
— Правдой в люди никто у нас не выбивался. Он чабановал у Фальцфейна. Слыхали про такого помещика? Другие чабаны ждали панской милости — наградных к пасхе и рождеству. А Цвынтарь, значит, его батько, потихоньку после окота душил молодняк. Разделывал барашков, мясом кормил овчарок. Шкуры баба уносила домой. На горище складывала. А года через три — четыре чабан уволился от Фальцфейна. Повез в Херсон шкурки. Тайно продал. Хотя, говорят, за полцены, но себе не в убыток, так что после той продажи откаблучил себе хутор под Маячкою. Народ так и зовет то место не «Цвынтарев хутор», а «Хутор на шкурках» или просто «Шкурки»...
— Верно говорит Очерет? — спросил комиссар, обращаясь к пленному.
— Верно! — Цвынтарь еще ниже опустил плечи.
— А теперь скажи, Цвынтарь, или Цвынтаренко, как ты попал к Петлюре? — Климов в упор посмотрел на пленного.
Цвынтарь поднял голову. Обвел нас всех растерянным, блуждающим взглядом.
— Мне говорить или пусть он скажет? — кивнул он головой на Очерета.
— Не он же был у Петлюры, а ты. Ты и говори, — отрезал комиссар.
— Конечно, говори ты, Кузьма. — Очерет пристально посмотрел на земляка. — Только знай, что говорить. Если твоя совесть не полиняла, как шерсть моей кобылы, то скажешь, Кузьма, одну только голую правду...
— Так вот, — начал Цвынтарь. — Как поудирали немцы и скинули гетмана, Петлюра объявил мобилизацию. И мой год потребовал. Встретились мы тогда с Семеном. А он говорит: «Пока идет мобилизация, перебудем это время в днепровских плавнях под Каховкой». Я так и думал сделать, а тут заявился тот самый Бондаренко из Херсона, атаман куреня, и давай выступать на площади в Маячке. Наш народ после немцев хотел одну Советскую власть, а Бондаренко говорил: «И мы за то же самое. Кто у нас в Киеве? Центральная рада. А что такое рада? Это Совет. Значит, и мы за Советскую власть. Мы сами против помещиков, против панов».
— Да, — перебил его Очерет. — Вместе с Бондаренко заявились в Маячку атаман Херсонской дивизии доктор Луценко и его помощник Долут. Они тоже выступали на сходке. Мы, говорили они, за Советскую власть, только без кацапов, евреев, китайцев и коммунистов. Мы за народную власть, только без лацюг, босот. Потому — раз ты, голодранец, не смог позаботиться за свое хозяйство, как же ты управишься с такой державою, как наша ненька Украина? Надо, чтоб всем управляли «хозяi».
— Значит, ты послушался Бондаренко? — спросил Мостовой.
— Я послушался не Бондаренко, а батька. Он сказал: «Не пойдешь, сукин сын, со зброею защищать нашу неньку, нашу ридну державу, ни шматка земли не жди».
— И сейчас тебе земельки захотелось? — донесся с полу голос проснувшегося лякуртинца Запорожца.
— Нет, добродию, — приглушенно ответил петлюровец. — Я записался до Палия, чтоб как-нибудь попасть на Украину, а там объявиться Советской власти. — Он повел плечом, поднял голову, сверкнул глазами. — Что я вам скажу, люди? Если б вы знали, какая там жизнь на чужине! В нашем лагере многие посходили с ума. А чуть расхулишь рот — попадешь под палки лагерь-полицейского, лупоглазого бунчужного Чумы, или же погонят в Домбье: там каюк — и все. Туда и за листовки гнали. Особенно дознавались про ту, где писалось: «Кто отдал Галицию шляхте? Петлюра! Кто прогнал с Украины Пилсудского? Большевики!» Из Домбье один путь — в могилу. Если б кто сказал мне: «Кузьма, как жук, ползи на Украину», я бы со всем моим удовольствием. На коленях рачковал бы до самой Маячки. Вот, бывало, лежишь на соломе в бараках, заплющишь очи, а перед тобой вся Таврическа степь, и тополи возле маячкинской школы, и мазаные хаты под соломою, и журавель над криницей. А там баштан с кавунами и дынями, ставок с очеретом. Залезешь на козацку могилу — и на ладони вся степь А она то белая от гусей, то черная от овец, то красная от коров, а возле них пастушок. Оно, хоть босое, а в бараньей шапке... Эх, горе не море, а выпьешь до дна, — тяжело вздохнул Цвынтарь.
— Ты, я вижу, поэт! — уставился на рассказчика Климов.
— Какой из меня поэт, если не сегодня-завтра меня посекут?
— Таких петлюр, которые идут против народа, надо рубать под корень, — послышался голос взводного Почекайбрата.