уже всем остальным. Папа с самого моего рождения знал и был абсолютно уверен в том, что я могу делать все: петь, танцевать, играть, прыгать с парашютом и нырять с аквалангом. С самого рождения я была для него не просто ребенком, а развивающейся личностью. И я ему бесконечно доверяла. И если бы не это, я бы не поверила ему в самый главный, самый переломный момент в моей жизни – когда мне казалось, что все против меня. Я ехала в московском метро и рыдала. Я была здесь чужой.
Но папа помог мне переломить ситуацию. Он сказал: «Пойдем в школу-студию МХАТ». А у меня не было сил сопротивляться, я тогда пребывала в каком-то полубреду: решалась моя судьба, и я так переживала, что была как натянутая струна, но в то же время ничего не соображала от перенапряжения – только самое необходимое: ходить, дышать, моргать…
Отец меня не отпускал ни на минуту – не давал ни с кем разговаривать, говорил – все это будет потом, потом. Так мы с ним и стояли в сторонке – все абитуриенты друг с другом тусовались, обменивались информацией и впечатлениями, а папа меня берег. Он понимал, что сейчас любое влияние извне, любая пугающая или наоборот – радующая информация, могли сбить меня с настроя, вырвать из наработанного состояния.
В школе-студии МХАТ меня прослушали, после первого тура назвали мою фамилию, и дальше все пошло как по маслу. Я успокоилась: а чего я мечусь? В душе я уже давно актриса – теперь надо это продемонстрировать и все, дело в шляпе. Я решила – не буду волноваться так как в ГИТИСе. Собралась с духом и читала без ужаса и страха.
Но на этом мы с папой не остановились – мы с ним еще и в Щукинское училище пошли. И дойдя до финала я услышала в свой адрес (точнее – в адрес моей Наташи Ростовой, которую я читала) нечто потрясшее меня: «Очень талантливая девушка Настя Заворотнюк. Нам и добавить нечего – просто готовая артистка!» Вот этот удар был хитрый и страшно болезненный. Я же вообще была желторотым птенцом – ни опыта, ничего – а мне такие «комплименты» отвешивают. С холодком да подковырочкой.
В итоге я поступила и во МХАТ, и в ГИТИС.
В ГИТИСе мое прослушивание в финале «разукрасил» папа. Пока я читала, все преподаватели из приемной комиссии постоянно косились в окно. Я как-то на нервной почве не обратила на это особого внимания, а оказывается, за окном стоял мой папа и вместе со мной проговаривал все мои тексты слово в слово – практически в унисон со мной. Преподаватели не могли оторвать от него глаз – настолько он был вовлечен в процесс.
А как выступил Армен Джигарханян?! Я уже не помню, что я читала, как вдруг он своим хриплым завораживающим голосом: «Деточка… А пррро любовь можешь?». Я чуть не упала. Но стала читать Цветаеву. В общем, приемная комиссия ГИТИСа была в восторге, несмотря на тот первый неудачный отборочный тур, на который, как оказалось, вообще можно было не ходить. ГИТИС был покорен. Но я выбрала МХАТ. Я поступила на курс Авангарда Николаевича Леонтьева. Счастью не было предела – я наконец-то оказалась в своей среде.5
Все мое детство прошло под знаком любви и счастья, но комплексов все равно была масса – и эта худоба, и вечное осознание того, что девочка должна быть скромной, и первое-второе-третье-компот, и бантики, и как у всех, и так далее… Все эти жесткие установки и навязанные нам ценности, которые в детстве кажутся такими невинными, вырастают в таких монстров, когда мы становимся взрослыми! Эти комплексы питаются нашими гормонами, пока мы растем, а страхи разрастаются как бройлерные цыплята. И даже поступление в театральный институт, даже обучение там не повлияло на мое самоощущение – мне все время казалось, что надо мной сжалился кто-то могущественный, как будто я как рыбка на суше задыхалась, а потом кто-то по доброте душевной взял меня за хвостик и опустил в банку с водой – я попала в свою среду, где могла существовать. Но это существование было пронизано бесконечной болью, страхом и неуверенностью в своих силах, в завтрашнем дне и в светлом будущем. Мне было сложно выйти на сцену. Звучит как полный бред! Сказать кому-нибудь в Голливуде – не поверят.
Когда я училась в театральном, все вдруг начало рушиться – старые ценности теряли смысл, новые же не выдерживали никакой критики, старые идеалы крошились в руках при одном только прикосновении и уходили словно песок между пальцев. Новых же понятий о том, какой надо быть, никто не предлагал. Я была в растерянности, если честно. Вот, например, во МХАТе, где я училась, про деньги, про гонорары было не принято говорить. А как жить – было совершенно непонятно. И возникало какое-то страшное чувство вины за то, что я вообще об этом думала, о том – как, собственно, жить, что есть. А не о высоком, великом, непреходящем. Как будто люди – это бестелесные существа, питающиеся эфиром. А от чувства вины комплексов нарастает еще больше. Моя неуверенность просто сбивала меня с ног, подгибала мои колени в самый неподходящий момент. Подумать только – на показе самостоятельных отрывков мне даже удалось запутаться в костюме. Жаль, что это была не комедия, тогда бы мне хоть как-то удалось выкрутиться. А тут – на тебе. Стою, как мертвая, шаль сползает с плеч, я пытаюсь как-то исправить положение, но она и вовсе падает, я замираю, но понимаю – поздно. Мои каблуки уже плотно застряли в хитросплетениях проклятого аксессуара, зажим просто чудовищный. И мой любимый ступор. Не могу пошевелиться. Чувствую себя как минимум памятником. Вот, пришла постоять.
Уже во время первой сессии я оказалась на грани отчисления. Меня могли отчислить не за профнепригодность, а за беспомощность.
В общем, состояние у меня было – не фонтан. К тому же я страшно тосковала по родителям. Нам очень сложно приходилось друг без друга: у нас такие отношения «пуповинные». Мы друг без друга долго физически не можем. Мы жили телефонными разговорами. Я бегала звонить на Центральный Телеграф, который к моему счастью находился в двух шагах от школы-студии МХАТ. Я скучала по домашнему уюту, по привычным и любимым звукам дома, по нашим бесконечным разговорам… А если я заболевала и у меня поднималась температура, папа брал билет на самолет и через три часа прилетал в Москву. И привозил с собой самое лучшее лекарство от всех болезней – астраханскую черную икру.
Но я все равно очень страдала от одиночества и отсутствия покровителя. И у меня появилась своя «почти мама» в Москве. И дом, где я любила бывать – дом нашей преподавательницы Натальи Дмитриевны Журавлевой, дочери знаменитого чтеца Дмитрия Николаевича Журавлева.
Наталья Дмитриевна пришла к нам на курс в очень сложный момент своей жизни. Она потеряла любимого человека – своего супруга, потеряла смысл жизни и не могла справиться с горем. И чтобы она хоть как-то ожила, Авангард Николаевич и Олег Павлович пригласили ее к нам преподавать сценическое слово. И мы всем курсом ее обняли! Она чудо-человек, невероятная умница, удивительно мудрая. Вокруг нее всегда было множество интересных людей, и мы все потянулись к ней. Мы получали огромное удовольствие от занятий с ней: учили отрывки, работали над чтецкой программой. Не секрет, что такая практика необходима любому артисту, который серьезно относится к своей профессии. Но в театральных вузах на тот момент этот жанр уже отсутствовал – умер от невостребованности. А у нас на курсе его возродили специально для Журавлевой.
У меня с Натальей Дмитриевной сложились очень теплые, доверительные отношения. Такая необходимость друг в друге, какая была между нами, большая редкость в отношениях между педагогом и студентом. Мне ужасно повезло. Пользуясь ее врожденным гостеприимством, я часто бывала у нее дома. И знаете, там я познакомилась со множеством удивительных людей. Но больше всего мне запомнилась одна встреча…
Однажды, в день ее рождения, я заскочила буквально на две секунды, чтобы поздравить Наталью Дмитриевну. Дверь открыла ее сестра и пригласила меня к столу. Сама Наталья Дмитриевна вполне могла бы меня прогнать в такой день: «Все-все, быстро уходи, не до тебя». Но благодаря стечению обстоятельств я оказалась за праздничным столом. Празднество было немноголюдным: Наталья Дмитриевна, ее сестра и какой-то мужчина.
Наталья Дмитриевна смеется:
– Ну, что же, выгнать тебя теперь нельзя, заходи, садись.
Я села и тут же потеряла дар речи. Напротив меня сидел Святослав Рихтер. У него были огромные светло-голубые глаза, а в них – бездна. Взгляд – безмятежный, спокойный, умиротворенный. Как будто мирская суета его никогда и не касалась. Смотрит он на меня и вдруг говорит:
– Таточка… посмотри, как она молода…
Я сразу поняла, что это был отнюдь не комплимент великого Рихтера, а довольно печальное высказывание. Горькое сожаление о своей давно прошедшей юности.
Святослав Теофилович приглашал меня на концерты. В первый раз, когда я его слушала, то ровным счетом ничего не поняла. Это был благотворительный концерт для студентов. Рихтер приехал ровно в пять, сел за блестящий черный рояль и начал играть. А я сижу и думаю: «Ну и где оно, это чудо»? А чуда не происходит. Все ровно и гладко. И никакого землетрясения, никакого салюта, даже никаких мурашек по телу. Закончилось первое отделение, жду второго – думаю: «Ну как, хорошо? Да, вроде, хорошо. И что – это все?» Он снова выходит, садится, выключается свет, его освещают лучом прожектора, и он снова начинает играть. Все то же самое, «та-та-та». Все ровненько, плавненько, без истерики. Даже меццо-форте не было. И все это как-то накапливалось, накапливалось, и уж даже не знаю, что произошло, но это было какое-то чудо. Гипноз. Шок. Я вдруг поняла: по-другому нельзя. По-другому – это суета. Вот так вот человек ощущает жизнь – неспешно, размеренно, осознанно. Как расправленные крылья, на которых можно парить. А не биться ими о воздух