Зыбело и дрожало на отлете черное, многорукое и многоногое, с перепугу слившееся воедино.
И стоны оттуда, вздохи протяжные, шевеления несмелые.
– Это еще кто?
– Судибоги, – пояснил зыристый мужичок. – Горе луковое. Краса граду есть старчество.
– Чеево?!..
Шелохнулись. Разделились на трое. Определились силуэтами. Охнули тяжко.
– Суди его Бог...
– Кого? – спросил мой сокрушенный друг.
– Да хоть тебя.
– Меня-то за что?
– Тебе знать...
В черном. Подолы до земли. Платки до бровей. Клюшки в руках. Из старух старухи. Одна – суровая, истовая – цепко держалась за кошелку, будто рвали ее из рук. Другая – озабоченная, шустроглазая – руку прижимала к телу, будто хоронила чего под мышкой. Третья – блаженная, вглядчивая – чмокала губами без устали, будто соску сосала.
– Старухи-переходницы, – пояснил мужичок, – племя неистребимое. Какая ни власть, какие ни порядки – исходили все пути от Москвы до Иордана.
Мы так и подпрыгнули.
– Эй! Ври, ври, да не завирайся! Так они и дойдут тебе. Без карты-компаса.
– Бог ведет, – сказала суровая.
– Бог кормит, – сказала озабоченная.
– Бог не убог, – сказала блаженная и чмокнула хвастливо.
– Да их милиция поарестует! – заволновался мой друг. – Нищенки-бродяжки!
– Бог прячет, – сказала суровая. – На брюхо лег, спиной укрылся – и нету.
– Да их пограничники постреляют! – раскричался. – Шпионки-диверсантки!
– Бог милует, – сказала озабоченная. – Порох отмокнет, пуля застрянет, дуло скрутится.
– Да там собаки! – он уже бился в исступлении. – Проволока колючая! Граница на замке!..
– Бог переносит, – сказала блаженная. – Только подол подтыкай.
– Подол-то зачем?.. – сломался мой друг. – Это бы хоть понять...
– А как жа, – чмокнула радостно. – За штык чтоб не зацепить.
Друг опадал замедленно.
– Тогда... – сказал задумчиво, – и я бы пошел...
– Тебе не суметь, – отмахнулась суровая. – Грехи гирями.
Обиделся:
– Вы больно легкие...
– Мы не легкие, – сказала озабоченная. – Нас беда несет.
– А где беда, – сказала блаженная, – там и Бог.
Чмокнула победно.
Мы уж не спорили с ними, только глядели во все глаза.
– Первая, – пояснил мужичок, – в тоске в тоскучей. Дочь у ней – от рождения придурошная. Ходит по святым местам, дочь отмаливает за блуды свои за прошлые. Помолился ей в сумку монах-пустынник, она ее домой несет, молитвы над дочкой вытрясти.
– Одна забота, – сказала суровая старуха, намертво вцепившись в кошелку, – не растрясти по дороге. Черт смущает, бес подстрекает, сатана творит лживые чудеса. Будет мне ужо на том свете – скрып зубный, плач неутешный, огнь неугасимый, червь неусыпный, – Боже страшный, Боже грозный. Боже чудный!..
– Вторая, – пояснил мужичок. – в заботе в иссушающей. Сын у ней погорел, в землянке живет, денег на избу нет. Ей в далеких краях яйцо дали. Черный петух снес, на седьмой год. Берешь яйцо под мышку, не молишься – не моешься шесть недель, и вылупится тебе змей, станет деньги носить,
– Мне до зимы успеть, – сказала озабоченная старуха, руку вжимая в туловище. – Внучатки в землянке померзнут. С недоеду попухнут. Мыши по гумнам тучами, волки по полям стаями, вороны летят из-за леса – света не видно: год будет голодный, точно вам говорю, станет народ лыки жевать, – Матушка Скорбящая Пречистая Богородица, пронеси мимо...
– Третья, – пояснил мужичок, – в надежде в неугасимой. На месте не сидит, ходит без устали, землю ищет, где много всего и самородно, честно и справедливо. Ирий – страну блаженных рахманов.
– Скоро уж, – сказала старуха и чмокнула жалостливо. – Мёрли деды, мрём и мы. Отмираем помаленьку. Мне бы – одним глазком напоследок, на тамошние утехи... Там облака киселем ложатся на двор: хлеба запасать не надо. Там на зиму люди обмирают и оживают к весне: тулупов не надо. Там всякий у окошка сидит, другого привечает: бояться не надо. Там у кажного всё есть, и кажному ничего не надо. Спи довольно, прохлаждайся любовно. И кроме радости и веселия, песен и танцованья никакой печали не бывает, – батюшка Савватий, Власий, Василий Кесарийский, батюшки Флор-Лавер, конские пастыри, подсобите дойти...
Вскинулись.
Перекрестились.
Клюшки приладили.
– Бог в дорогу, – сказала суровая.
– Никола в путь, – сказала озабоченная.
– Христос подорожник, – сказала блаженная.
Ушагали себе.
Стало тихо. Свет колыхнулся замедленно. Дымный и малопрозрачный.
– Выключай, – зевнул зыристый мужичок.
– А пошел бы ты! – огрызнулся я и почему-то выключил.
– Включай.
Но я не включил.
Я был обижен неизвестно на кого, и душа требовала отмщения.
Посидел, попереживал всласть да и говорю себе на обалдение:
– А по погостам, – говорю, – да по селам ходят лживые пророки, мужики и женки, и девки, и старые бабы, наги и босы, и волосы отрастив и распустя, трясутся и убиваются...
– Это чего? – ворохнулся мой друг.
– Не знаю, – говорю. – Накатило.
– Стоглав, – пояснил зыристый мужичок. – Из постановлений собора. Знать надо.
Уязвил напрочь.
– Врешь ты всё, – сказали мы ненавистно.
– Настольная книга! – завопил. – Чтоб я так жил!
А друг мой надулся на меня, сказал спесиво:
– Не кажется ли вам, чужестранец, что это моя привилегия – вещать в беспамятстве?
– Кажется, – говорю. – Но это не я. Это во мне.
– Объяснение неудовлетворительное.
Сидим в машине, глаза в темноту таращим.
И мужичок притих возле, как перерыв взял.
Тут – звуки всякие, не разбери откуда.
Притопало с одного боку: нестройно, устало, со сбоем.
Прискакало с другого: шустро, решительно, браво.
Стоят – снюхиваются, решают, как быть.
– Кто такие? – поверху, с коня, подбоченившись, должно быть.
А понизу – с натугой:
– Базло с Прищурой. Да Бздюх – за главного.
– Другие где?
– Где-нигде... Куроеда схоронили. Фуфляй в топи увяз. Распута с Беспутой по бабам пошли. А больше