На согретое еще место.
Бухнулись в пух. Зарылись в перья. Подсыпали с боков лист. Заночуем себе до весны.
– Я не прощаюсь, – сказал мужичок. – Только свистните.
– Носом, – пообещал мой друг. – Только носом.
И засопели согласно.
Мы опускались в сон, как в бережно подставленные ладони.
Как с дальних, холодных небес в пышные, податливые снега.
Как высохший, истоненный лист в зеркало лесных вод.
Как воспаленной и обожженной кожей в сладкую остуду тишины и слабости.
И вот уже мы задергали ухом, засучили ногой, взвизгнули легонько под первое, зыбкое еще сновидение.
Шорох прозвучал обвалом. Каменной осыпью. Взрывом порохового погреба. Согласованным воем драных, шелудивых котов.
Мы распластались на стенках машины. Безумным глазом ввинчивались в темноту. Отгораживались руками. Отпихивались ногами. И что-то упрямо шуршало снаружи, старательно и с натугой.
– Включи фары, – прохрипел мой друг.
Я включил.
Гриб лез из земли. Гриб пробивался упрямо округлой головкой. Гриб раздвигал спекшуюся почву, переплетение трав, коркой ссохшийся лист. Гриб вырастал на глазах, храбрым одиноким солдатом в красном, туго натянутом колпаке.
– Ха, – сказал мой друг, позабыв про страхи. – Неплохо бы и поесть...
Самовар у нас был. Вода в канистре осталась. Гриб срезали под корень. Крупица нашлась в рюкзаке. И лаврушка. И соль в тряпочке. Мигом спроворили супец, гриб с крупицей, и дух пошел из самовара – на все окрестности. Густой. Сытный. Наваристый. Проглоти язык.
– Тебе, – сказал мой друг и черпнул поверху жижицы.
Сунулась из темноты рука, ногти сто лет не стрижены, миску подставила под черпак.
– Это еще кто такой?
А оно сопит, слюну сглатывает, рожу отворачивает старательно.
Пришлось отлить супчику.
– Мне, – сказал мой друг и черпнул понизу гущицы.
Сунулась из темноты другая рука, шерсть сто лет не чёсана, тазик подставила под черпак. Пыхтит, кряхтит, рожу подолом перекрывает.
Плеснули и ему.
Тут и пошло. Тазик за тазиком. Не разглядишь кому! Последними сунулись две руки, лохань держат бездонную. Им остатки пошли, отлили через край. А они чавкают вокруг, давятся, урчат довольные. Чуем, удался супец. Супец что надо. Угодили. Самое оно объеденье. А попробовать – очередь не дошла.
– Эй, – говорю, – а нам чего?
– Другой сварим.
Самовар у нас был. Вода в канистре осталась. Крупицы еще нашлось. И соли с лаврушкой. Мигом спроворили новый супец, вода с крупицей, и дух пошел от самовара – пожиже прежнего.
– Тебе, – сказал я и черпнул поверху.
Снова сунулась миска: за сладкой добавкой. Сунулась за ней другая: по то же дело. И пошло – только черпаком махай! Вылезла напоследок лохань о две ручки: туда остатки ушли. И опять они чавкают, чмокают, схлебывают, как стенки языком вылизывают. Ничего супец. Могло быть и хуже. Не так наварист, да так горяч. А хлебнуть – опять нам не достало.
– Вари еще!
Самовар у нас был. Воду вылили до капли. Лаврушка еще нашлась. Мигом спроворили супец, вода с лаврушкой, и духом не потянуло от самовара, ни на самую малость. Такой суп только пучит пуп.
– Ну, – говорю, – есть желающие?
А они икают, поганцы, морды воротят, рыгают, вздыхают сытно, зубом цыкают в ночи: набуровились, чужеспинники, за наш счет.
– Станут они тебе, – сказал мой сокрушенный друг. – Станем мы им.
Полез обратно в машину.
– Туши фары!
И снова мы лежали в пуху. Дрема утягивала неприметно. Руки отпадали с ногами. Голова без забот.
– Поначалу, – заворковал он из забытья утомленным шепотом, – едят горячее. Щи, борщ, взвар, селянку с похлебкой, ушку стерляжью. Супы не едят. У супа ножки жиденьки. За горячим идет холодное: стюдень, дрожалка, желе. А там и тельное: котлеты, колобки из рыбы, визига с икрой, белая рыбица паровая. Потом жареное: гуси с журавлями, лебеди с цаплями, курята с утятами, кулики да тетерева. Кушайте, гости, не стыдите, рушайте лебедя, не студите. А там и оладьи, блины с маслом, кисель с патокой. Вино, ренское, рамонея, балсам, тентин, и браги, и бузы, и квасу, и меду переваренного от пуза... Слушай, – подал голос. – Чего это они на супец навалились? Как оголодали, сто лет не ели.
– Проваливаются, – пояснил я. – Сквозь землю. Всякую осень, до весны, в Ерофеев день. И на дорожку – горяченького.
– Ты-то откуда знаешь? – шепнул без сил.
И посвистел расслабленно: сначала губами, потом носом.
– Знаю, – шепнул я и тоже посвистел.
– Ты черт, – сказал убежденно. – Опрокидень. Змея Гарафена. Будешь проваливаться – меня не забудь.
Заснул окончательно.
Тут я подумал, что неплохо бы встряхнуться, вылезть из машины, пойти прямо, куда глаза глядят, куда душа зовет, куда ноги несут. И я встал, и вылез, и пошел, а впереди расстилалось поле травяное, небо голубое, мягкость трав несказанная, и вместо солнца на небе оконце отворенное, а в нем женщина – на лицо кругла. А я всё шел к ней, шел, шел и шел...
– Ах, парень, парень, куда же тебя несет нелегкая?!..
Шорохом развалило тишину.
Разломило мир.
Разорвало воздух.
Страхом обвалилось на головы.
Мы бились спросонья в тесной коробке, как заживо погребенные в темноте-духоте, отчаянно колотили руками-ногами, и рот залепляло тягучим сиропом ужаса.
– Включай фары!..
С треском вылетела фанера из окна. Ночным воздухом остудило лбы. Мир встал на место: верх опять был верхом, а низ низом.
Человек стоял перед нами. Белесый. Безликий. Колыхался на ветерке. Смывался с краев. Чуточку, пожалуй, просвечивал. Глядел, щурился несмело, рукой оправлял рассыпчатые волосы, а они падали, ссыпались на стороны, никак не могли уложиться.
Свет плескался в темноте.
Выгораживал призрачное пространство.
Привычное делал неузнаваемым.
А мы прилипли к окну, как прилипают в батискафе, на дне моря, на чудовищной глубине, и глядят с пугливым восторгом на диковинные существа, что выплывают на свет из мрачной, немыслимой бездны.
– В старину везде леса были, – сказал он и молчал потом долго.
Мы тоже молчали. Затаенно ожидали продолжения.
– Чего бы я вас спросил... – сказал, как подумал вслух. – Послал царь сынов за Жар-птицей. Иван-