Фишер подумал. Выпрямился в кресле. Руки уложил на подлокотники.
– Что я вам посоветую? – сказал ребе Фишер. – Знаете что, Гурфинкель, живите теперь так.
И снова меня утянуло воспоминаниями в чердачные глубины, по балкам и под стропилами, в привычную духоту перегретой пыли, но встала стена поперек желаний, бетонная, непробиваемая, память разгородила надвое.
– Закрыто, – сказал старик в тулупе, берданка отложена за ненадобностью. – На переучет желаний.
– Когда откроется? – спросил я.
– Никогда не откроется, – ответил он. – Ошибочка вышла, граждане. Ошибочка нынче исправлена.
– А где же калитка? – спросил опять я, на что-то еще надеясь. – Постучаться.
– Нету калитки, – ответил старик с охоткой. – Замуровано без возврата.
И тогда я распластался на стене, ухом к шершавому бетону, а оттуда голоса, – или послышалось? – тихие и зовущие.
Уж не Абарбарчук ли?..
Мы не нужны той жизни, нет, мы очень ей нужны.
Мы не нужны тем людям, – зачем мы им? – но им без нас не прожить.
Как древесина, что с омерзением и неохотой принимает в себя чужеродный гвоздь, и терпит его по необходимости, и смиряется, пропитывается едкой ржавчиной отторжения, но отдает с трудом, когда вырывают, со скрипом сожаления, и держит рубец внутри, вечный рубец-воспоминание.
Как раковина, что принимает внутрь случайную песчинку, песчинку-раздражитель, и отторгает ее, обволакивая, и делает из нее жемчужину, потому что с жемчужиной внутри она может еще смириться, а с песчинкой – никогда.
Как человек, что принимает в себя другого, – когда радостно, когда с корыстью, а когда и по принуждению, – и любит его, терпит его, ненавидит его, и из семени его – песчинки выращивает плод – жемчужину, но и плод... плод тоже тоскует по утробе.
И тогда я отпал от стены, и повернулся круто, и пошагал в обратную сторону, дрогнувший поначалу и утвердившийся.
У чердака два конца.
Два окна у чердака желаний.
Лбом в прогретое стекло: глядеть теперь – не переглядеть, до конца дней своих.
Шел по улице старый мужчина, строгий и ответственный, на плече у него висела винтовка, чешский карабин М-1, на рукаве повязка: 'Гражданская оборона'.
Шагала рядом старая женщина без винтовки, суровая и неприступная, держала в руке фонарь.
Шли они не спеша. Поглядывали по сторонам. Отмечали подробности. И вышли они на бугор. На самую его вершинку.
И постояли рядком, глядя на закат.
Подержались зачем-то за руки.
– Что вы молчите, Бердичевский? – говорила старая хулиганка Фогель, слезы текли по ее щекам. – Говорите уже, не стесняйтесь. У нас и так в этой жизни убыток от невысказанных мыслей.
Склон холма, обращенный к ночи, был темен уже и суров, на нем не проглядывали детали, лишь редкие зажигались огни, а по кромке горы всё еще безумствовало алое, радостное, счастливое, как любовь напоследок...
Было ветрено на бугре.
Было знобко.
Но они простояли до конца.