Просто любопытный.
На чердаке – оно можно.
6
Он сидел на стуле возле окна, любопытный старик Бердичевский, глядел на просыпающиеся горы.
Они проявлялись нехотя и с трудом, укутанные по макушки пуховой пеленой тумана, который медленно сползал в низины, и открывались наконец притихшие, заспанные и прекрасные.
Туманы по утрам напоминали ему снежные поля без конца-края, целиной нетронутой, по которым пробежит олень в упряжке, или волки цепочкой, след в след, или он сам – одиноким лыжником через увалы.
А потом снег оседал и таял без следа и без звука, и оставались одни только горы, вечные горы, как вечно море, вечно небо, вечны эти закаты и эти рассветы.
Вот тут-то, у окна, он и понял однажды того, кто приказал высечь море. Такое оно вечное, это море, такие они всегдашние, эти горы, что нам, с нашей куцей, обгрызенной жизнью только сечь их да сечь.
Вылез из-под дивана пятнистый взъерошенный шерстяной клубок, потерся об его ногу, показал в зевке нежно-розовое нёбо, отозвался благосклонно на русское 'кис-кис'.
И за то спасибо.
Приходишь домой, открываешь дверь, а он катится по полу – встречает.
Как-никак, существо, живая душа в доме.
– Папа, ты поедешь первым...
Как заноза, которую не подцепить.
Котенка подкинула ему соседка по этажу, молодая, свободная и неунывная, обвешанная ухажерами, как браслетами.
– Мотек, – сказала. – Сладкий ты мой! Меня увозят в Эйлат, мотек, и не скажу кто. Возьми моего котенка, мотек, покорми его, поухаживай, – я тебя люблю.
И пошагала по двору: длинноногая и соблазнительная.
У нее узкие бедра, у соседки, тонкие руки, вечная сигаретка в длинных цеплючих пальцах, джинсы невозможной ужины и легонькая блузка с таким немыслимым вырезом, который вызывал сомнение в необходимости самой блузки.
Старик Бердичевский любил смотреть фигурное катание.
И гимнастику с плаванием тоже.
Он был вдов давно уже и не обласкан, но интереса к жизни не потерял, и голоногие девочки были ему по нраву.
Неприкрытые соседкины прелести – тоже.
– Ты почему не говоришь по-русски? – спросил однажды.
– Мотек, – ответила. – Сладкий ты мой! Я знаю шесть языков, – куда больше? Что бы и тебе узнать еще хоть один?
И устыдила Бердичевского.
Щурилась на нее толстуха у подъезда, переливчатая, коричневая, шуршащая, барабаном обтянутая, как жужелица со сложенными крыльями, прыгала у скамейки девочка в трусах и маечке.
– Ты почему майку не снимаешь? – поинтересовалась соседка на ходу.
– Я уже большая, – сказала девочка. – Мне нельзя без майки.
– Мне тоже,–сказала соседка.–А в Эйлате можно.
И засмеялась.
Она работала в какой-то конторе, где подсобляли малыми суммами приезжим работникам нездешних искусств, пила кофе, говорила по телефону, и, наглядевшись за день на неизвестных до того знаменитостей, спрашивала его вечерами:
– Мотек, – говорила, – что это вы все лауреаты, чемпионы, герои и профессора? А простые люди из России не приезжают?
– Погляди на меня, – сказал ей Бердичевский. – Я ноль. Я ничто. Может, один только я из всех приехавших.
И она поцеловала его бурно, с задержкой, до головокружения и ночных несбыточных грез.
– Когда позволяла фигура, – грустно и по-русски сообщила жужелица у подъезда, – не позволяли средства. А теперь средства есть, но фигуры нет.
Была суббота.
Святой день.
Автобусы не ходили и поезда тоже.
В город не поедешь и на платформе не посидишь.
Бердичевский вышел из дома в новый, незаполненный пока день.
Вот ты достиг наконец такого состояния, когда перестало тебя тревожить наступающее утро.
Впервые вышел из нищего достатка, когда вечно чего-то не хватает.
Ничего теперь нет, и ничего больше не потребуется.
Может, это и есть навечно обеспеченная старость?
Нарядные жены катили коляски к синагогам, где молились нарядные их мужья.
Собиралась за город серьезная компания, загружала в машины провизию, как на длительную экспедицию в район Северного полюса.
Всеобщий ненавистник Гринфельд сидел возле раскрытого окна и смотрел советское телевидение.
На полную громкость.
На крыше стояла тарелка. В небе крутился спутник. Тарелка ловила его сигналы и ублажала Гринфельда статьями нового государственного бюджета Советского Союза. Сколько на оборону, сколько на промышленность и сельское хозяйство, сколько кому, на что и всего сколько. А Гринфельд сопел себе за подоконником, складывал в столбик, на бумажке, все эти цифры, общий подводил итог.
– Гринфельд, вы чего?
Посмотрел невидяще на Бердичевского, сощурил глаз, сказал с подозрением:
– А где еще двенадцать миллиардов?
– У нас плановое хозяйство, – ответил на это диктор. – Всё продумано и сосчитано, точный во всем баланс.
– Обман, – горестно простонал Гринфельд. – Всюду обман...
О, Господи! Хоть бы перед смертью научиться не стесняться за других.
Шла по улице собака, лохматая и печальная, туго замотанная в ржавую колючую проволоку.
Где-то, видно, залезла по оплошке, а проволока вцепилась в шерсть, обкрутила шею и ноги, и собака жила теперь так, без надежды на освобождение.
Бердичевский колыхнулся от жалости и пошел следом – распутать.
Собака – от него.
Вышла из-под арки старая хулиганка Фогель, как дожидалась в укрытии, присоединилась к нему, шаг в шаг.
Собака уходила от домов, в камни, за оливковые деревья, и они шагали следом, дружно, молча, не отставая.
Колючки цеплялись за голые ее ноги, но Фогель терпела.
Тут собака остановилась. Повернулась к ним. Показала клыки.
Эти двое ей не нравились.
Своей настырностью.
– Дура, – сказала Фогель. – Мы же тебя распутать хотим.
Собака зарычала.
– Она вас не понимает, – сказал Бердичевский. – С ней надо на иврите.
– Вы можете?
– Я попробую.
Сказал пару слов.