После октябрьской революции Алданов в России оставался недолго. Удалось ему покинуть пределы РСФСР каким-то кружным путем в качестве секретаря одной из тех политических делегации, которые норовили попасть в Париж до закрытия Версальской мирной конференции с затаенной надеждой, что их присутствие хоть как-то повлияет, если не на судьбы мира, которые тогда там решались, то по крайней мере на судьбы России. Во главе делегации находился князь Львов, первый председатель первого состава Временного Правительства, один из благороднейших (но и „бесплоднейших') деятелей либеральной — и какой прекрасной России. Конечно, по существу поездка делегации была бесцельной, никаких результатов она не достигла, и Клемансо, который всем тогда вершил, было не до нее. Однако самому Алданову пребывание в Париже в эти исторические дни несомненно пошло на пользу. Он обогатил свой исторический багаж, и при наличии известных связей, которые него завязались еще в те годы, когда он в Париже учился, он кое-какую информацию мог получать из первоисточников, узнавал кое-что из того, что происходило за кулисами большой политики и в печать не попадало, и многое сумел намотать себе на ус. Вообще замечу, что память у него была изумительная, а где-то под рукой всегда была записная книжечка.
К тому же у него был особый талант знакомиться с людьми выдающимися. Этому способствовало не только отличное знание целого ряда иностранных языков, но еще умение найти с каждым соответствующии ключ для разговора и как-то с первых слов заинтересовать собеседника. Этим великим и редким даром Алданов обладал в совершенстве и едва ли кто-либо другой, особенно среди россиян, в течение жизни беседовал с таким количеством людей, имена которых можно найти в любой энциклопедии и которые прославились по самым раз личным отраслям — науки, искусства, политики. Многообразие этих встреч, возможно, в какой-то мере, повлияло на создание у Алданова его историософской системы и отчасти укрепляло в нем его врожденный скептицизм. Еще в молодые годы он вычитал у Канта (а он прочел чуть ли не всех больших философов от Платона до Ясперса, от „а' до ижицы, но только не без некоторого кокетства где-то писал, что вот Канта он не всего прочитал!), что „великие люди блестят только на расстоянии, потому что великих людей вообще нет'. Стрела, пущенная кенигсбергским мудрецом, глубоко за дела Алданова и ее следы оказались невытравимыми.
Хоть впоследствии он описал целую галерею великих людей „всех времен и народов', прославившихся на любом поприще, но о словах Канта никогда не забывал и по-настоящему „признавал' только одного Толстого да еще, может быть, Декарта, которого не переставал перечитывать, может быть, для того, чтобы „его больше не тревожила красота выражений', мешавшая охватить глубину мысли.
Недаром же первую главу „Discours de la Methode' Алданов считал не только философским, но и стилистическим шедевром или, как он писал, „гениальной увертюрой оперы, в которой намечены мелодии философского и научного мышления трех последующих поколений'. Но то якобы стройное „картезианское состояние ума', которое его так прельщало, было особенно ему созвучно именно потому, что вопреки обычному представлению, было наполнено сомнениями. Поклонники и иные наивные комментаторы Декарта сделали его неким автоматом для производства ясных и неоспоримых силлогизмов. Но ведь по существу он никогда не был образцом „ясного рассуждения' и не зря же его современники считали его очень „темным философом', который предлагал считать ложным все то, во что закрадывалась хотя бы тень сомнения, добавляя, что арифметика или геометрия только чуть-чуть более достоверны, чем другие науки, Мог ли поэтому Алданов, переживший на своем веку переоценку всех ценностей в любой области, не преклоняться перед декартовскими мыслями? не пересказывать их по-своему?
„Картезианцем' в общепринятом и отчасти сниженном значении этого понятия Алданов все же не был. Декарт, вопреки Паскалю, с которым он не прекращал спора, не „боялся вечного молчания бес конечных пространств', а как раз в этом Алданов изменял своему воображаемому учителю. Едва ли я ошибусь, указывая, что Алданов непрестанно думал о смерти, не способен был скрывать охватывающую его тревогу, и „вечное молчание' пугало его. Хотя он не любил говорить вслух на эти темы, они между строчек проступали едва ли не с каждой страницы им написанного.
Его точно преследовал образ Ивана Ильича и он упоминал о нем и во многих своих романах и в ряде тех „эссе', на фактуру которых несомненно по влияло знакомство с Литтоном Стрэтчи.
Впрочем, тут можно заметить известную „двойственность' в ощущениях Алданова. Все-таки его любимым, как ни странно, в чем-то наиболее ему близким толстовским произведением оставался „Хаджи- Мурат', объективно говоря, ни в чем ему не со звучный: если в Алданове-человеке была крупица Ивана Ильича, то — говоря иносказательно — в Хаджи-Мурате было только то, к чему он стремился как писатель. Но именно о толстовской повести он как-то в присутствии Бунина и к его неудовольствию сказал, что ею для той великой русской литературы, которая была признана чудом ХIХ-го века, была поставлена окончательная точка.
Следовало бы добавить, что наряду с этим утверждением Алданов приводил цитату из толстовского дневника. Лев Николаевич занес в него, что когда он работал над своей „кавказской повестью', его главным желанием было „выразить обман веры'. Несмотря на это, Алданов — а это давалось ему нелегко, потому что несомненно он считал свой поступок неким „оскорблением величества', готов был вступить в полемику с самим Толстым и подчеркивал, что „если только отвлечься от об рядовой стороны жизни, то Хаджи-Мурат в сущности не имел никакой религии и как куст того татарника, который стал символом всей повести, до последнего вздоха отстаивал свою жизнь'. Я остановился на этих алдановских замечаниях, брошенных почти случайно при случайном разговоре, потому что, по-моему, они крайне для его мироощущения симптоматичны.
Алданова волновала или, может быть, в какойто мере даже угнетала повторяемость у Толстого, его „божества', темы смерти, не столько в его дневниках или среди тех разговоров, содержание которых затем передавали его собеседники, сколько в его художественных произведениях. Размышляя о Толстом, Алданов как будто отстранял от себя мысль, что думы о смерти присущи каждому живому существу и дело только в умении их скрывать.
Толстого, если только послушать Алданова, эта тяга была подлинно непреходящей, и он с некоторой удовлетворенностью готов был систематизировать все толстовские описания умирания, чтобы, грубо говоря, этим „выгородить' себя. Рядом со смертью от чахотки, от сердечного припадка, от ушиба Алданов в своем „каталоге' перечислял смерти в бою, в рукопашной схватке, затем шли линчевания, расстрелы, виселицы, убийства и само убийства. Мало того, как отмечал Алданов, большинство толстовских героев умирало в физических страданиях и без нравственного примирения, причем с одинаковой взволнованностью Толстой мог описывать смерть лошади, дерева, цветка.
Между тем, Алданов так и не разгадал толстовской ,,загадки', как совместить слова о том, что умереть можно только „найдя Бога', с неким восхищением перед дикарством Хаджи-Мурата. Не знаю, подумал ли Алданов о том, что это была „загадка', не имеющая ответа, или что Толстой об ответе и не думал.
Но как бы то ни было, эта черта толстовского творчества и детали иных толстовских „концовок' как-то особенно глубоко задевали Алданова, влияя на его творческие замыслы. Так, в описаниях смертей, он вспоминал Ивана Ильича и иной раз не брезгал почти физиологическими подробностями, которые во всех других случаях, особенно в любовных сценах, которые ему не удавались, он всячески старался оставить в тени и чуть преждевременно опустить занавес.
Всех такого рода трагических описаний в алдановских книгах и не счесть. Стоило бы только вспомнить описание смерти Байрона в Миссолонги в „Могиле воина', или смерть Александра II, разор ванного народовольческой бомбой, в „Истоках', или там же мучительное угасание от рака сановника этого царствования. А еще, может быть, еще другие более жуткие описания — медленное умирание Бальзака, призывавшего на помощь созданного им в романах доктора Бианшона, или, наконец, описание смерти Ленина в „Самоубийстве', тягостное в своем натурализме, но, конечно, историче ски обоснованное. Следовало к этому перечню добавить описание заката вымышленного, но очень типичного для эпохи, во всем преуспевавшего общественного деятеля и делового человека той России, которая после всех треволнений начала века начинала расправлять крылья. Для этого алдановского героя жизнь после октябрьского переворота стала просто непонятной и потому невозможной, и самоубийство было для него единственным выходом.
В качестве иллюстраций можно было бы тут же перечислить некоторые „пугающие' заглавия многих алдановских произведений, такие, как „Начало конца', „Повесть о смерти', „Могила воина' или, наконец, „Самоубийство', полифонический роман, в котором описывается не только гибель большинства его