не обращает внимания. Никто ни на кого не обращает внимания. Важно не поскользнуться, не опрокинуть ведро с водой, которое тащишь за собою на саночках… Однажды мать вернулась с водой огорченная и радостная… Она отстояла очередь к проруби, сумела не поскользнуться, набирая воды, не поскользнуться, выбираясь на берег… и когда совсем уже добралась до дому, ведро таки опрокинулось. Как ее жалели! «Бедная, — говорили, — бедная!»

Пришлось возвращаться, повторять все сначала. Но это было уже ничто по сравнению с тем, как ее жалели. Никто никого тогда не жалел. Даже мертвых. Тем более живых.

Я смотрю с уважением на ведро воды: вот это вода!

Может, за это я люблю Рубцова:

Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды…

Чувство!

Когда увеличиваю память, то вижу и еще… Вспышка памяти черно-белая, отпечаток с крупным зерном и подтеками, как мартовский, изгрызенный первой весною снег. По ледяному озеру колонна грузовиков, я в одном из них, весь укутанный и сжатый чужими телами. Поверх льда уже полметра воды. Я любуюсь тем, как от колес грузовика расходятся широкие и кривые брызги-волны, чувствую себя капитаном на мостике корабля. Бомбят. Весело! Тут впереди идущий грузовик уходит носом под воду: вокруг снег, посреди черная дыра воды, крупные цифры на заднем, торчащем над водой борту…

Номера!

Наука все открывает и открывает что-нибудь новенькое про воду. Например, что вся вода в мире связана. По старинному русскому поверью, в ночь на Рождество вся вода становится святой. Ею крестили не только нас — в ней крестился Христос. В таком случае Петербург связан с миром не только как «окно в Европу» (достаточно мутное), но — водою. Которая все помнит, поскольку вся связана.

Запомнит ли меня вода?

Выходит, что я все-таки боюсь. Боюсь воды, боюсь текста. Текст — ведь это связь всех слов.

Я боюсь не только Фрейда и смерти.

Я боюсь. Я как люди. Я — живой. Я нормальный человек.

О ПРЕЖДЕВРЕМЕННОСТИ

Как ты да я.

Пушкин

…Сами себе иззавидовались, — писал я.

Мой мытищинский корреспондент А. Боберов ответил мне буквально следующее:

«Пишу тебе ночью, в четыре утра, в больнице, причем пишу во тьме, наощупь…

Ошибка нашего восприятия в том, что для нас Пушкин — все время Пушкин. Между тем он не сразу им стал и поэтому погиб. Сначала и он был комок кричащий и несмышленый. Потом стал носителем фамилии своих родителей, про которых кому-то было известно, кто они такие. Лишь с 12 лет Пушкин: Петербург, Лицей, Зеленая Лампа, старик Державин etc. Конечно, такого идиота нет, что думает, что родился маленький бронзовый отрок, Опекушин или Аникушин, размером с настольную, зеленоватую лампу, а потом стал расти и дорос до площадных размеров, т. е. до наших с вами времен. Таких идиотов, конечно, нет, однако мы именно такие».

Однажды, не в студеную и не в зимнюю пору, я брел по Эспланаде, от причала к центру, на свидание с Гауди, то есть в Барселоне. Два плотных праздных потока текли навстречу друг другу, переговариваясь парами, не толкаясь и не особо друг друга разглядывая.

Основное занятие, по-видимому, и состояло в том, чтобы не спешить.

Поэтому так обратил на себя мое внимание этот человек. Он перегнал меня и пошел передо мной, страстно жестикулируя и произнося как бы монолог. Он мне показался таким взбунтовавшимся артистом- мимом, сошедшим со своего постамента, уставшим изображать статую. (Время от времени такие здесь стояли со своим скромным искусством.) Испанского я не понимал, и поэтому, в чем он убеждал встречный поток, было мне неясно. Разгадав мое недоумение, он крутанулся на пятке, обернулся лицом ко мне, то есть к своему потоку, не прерывая своего выступления. Я видел почти вплотную его нервное, неправильно бледное, истовое лицо, жила билась на его лбу, и словно именно она подкидывала прядь его спутанных кудрей. Я было подумал, что он читает из Шекспира, но, в таком случае, его никто не слушал, да и как подать ему на ходу… Не убедив ни в чем ни меня, ни следовавших за мной или устав пятиться, он еще раз обернулся, с той же неутомимой страстью убеждая поток встречный. Так повторилось, и я окончательно убедился, что передо мной безумец. Что же за речь толкал он перед собой?..

Я не понимал. И вдруг…

Все говорят, нет правды на земле, Но правды нет и выше!

Монолог Сальери настолько хорошо уложился в ритм его шагов и речи, что я вспомнил его почти весь, почти не сбившись.

Такое исполнение монолога Сальери показалось мне если и не гениальным, то истинным.

Именно что не злодей-завистник, а — ревнивец, — а безумец!

Нет! Никогда я зависти не знал… Кто скажет, чтоб Сальери гордый был Когда-нибудь завистником презренным?..

И я, «как тот, кто заблуждался и встречным послан в сторону иную», долго носился со своим пониманием, отыскивая свежую жертву для восхищения новизной концепции. Меня выслушивали без большого энтузиазма. Моей пластики не хватало изобразить встреченного мною безумца-испанца.

Наконец я настиг цель…

Жертвой оказался, ни мало ни много, Смоктуновский. «Вот вы, — убеждал его я, — Иннокентий Михайлович, единственный сыгравший обоих… Вот вы скажи́те…»

Не знаю, насколько он меня понял, но достал я его точно. По-видимому, я говорил о Сальери, а он думал только о Моцарте. «Ну да, — согласился он, — конечно, безумец… Но ведь это же я, я! — воскликнул он с подлинной горечью и обидой. — Это я первым высунул язык!»

Не сразу я понял, что он имел в виду. Это было время триумфального шествия по миру фильма «Амадеус». Слава досталась другому, бесспорно менее гениальному, чем Смоктуновский, актеру.

Да, «гений и злодейство две вещи несовместные».

И все же!

Ведь в чем гениальность пушкинского Моцарта?! Он у него никак не написан. Написан — никак.

Вы читаете Дворец без царя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату