действительности, борьбу против требования иллюстративности, предъявляемого искусству вовсе не одними ненавистными Фету демократами. Упомянув в своих мемуарах об обеде у откупщика Кокорева, за которым хозяин произнес речь «о добровольной помощи со стороны купечества к выкупу крестьянских усадеб», Фет рассказывает «Помню, с каким воодушевлением подошел ко мне M. H. Катков и сказал „Вот бы вам вашим пером иллюстрировать это событие'. Я не отвечал ни слова, не чувствуя в себе никаких сил иллюстрировать какие бы то ни было события».
В последний год жизни Фет пишет
«
H. H. Страхов вспоминает о Фете «Он говорил, что поэзия и действительность не имеют между собою ничего общего, что как человек он — одно дело, а как поэт — другое. По своей любви к резким и парадоксальным выражениям, которыми постоянно блестел его разговор, он доводил эту мысль даже до всей ее крайности; он говорил, что поэзия есть ложь и что поэт, который с первого же слова не начинает лгать без оглядки, никуда не годится».
Этими «крайностями» Фет щеголяет и в письмах «В нашем деле истинная чепуха и есть истинная правда»; «Художественное произведение, в котором есть смысл, для меня не существует»; «Моя муза не лепечет ничего, кроме нелепостей», и т. п.
Такими парадоксами Фет реагировал на вечные обвинения его поэзии на всем протяжении ее развития в непонятности, неопределенности, запутанности, отрывочности, причудливости, бессвязности, бессмысленности.
В наше время, после опыта поэзии конца прошлого и всего нашего века, трудно уже понять такое восприятие. Читая критические отзывы современников Фета об отдельных стихотворениях поэта, с трудом представляешь себе, на чем основаны эти приговоры «…читатель недоумевает, уж не загадка ли какая перед ним, не „Иллюстрация' ли это шутки шутит, помещая на своих столбцах стихотворные ребусы без картинок?»; «Едва уловляешь мысль, часто весьма поэтическую, в той форме, которую дает ей поэт, а иногда просто спрашиваешь в недоумении что это такое и что хотел сказать автор?»; «Стихотворение по недоконченности выражения доведено до крайней странности»; «Неопределенность содержания доведена до последней крайности <…>. Что же это наконец такое?»; «…стихотворение г. Фета своей отчаянной запутанностью и темнотою превосходит почти все когда-либо написанное в таком роде на российском диалекте!». Такие и подобные отзывы даются о стихотворениях, в которых нашему теперешнему сознанию трудно отыскать что-нибудь неясное, как «Пчелы», «Колокольчик», «Жди ясного на завтра дня…», «Последний звук умолк в лесу глухом…» и др. Во всяком случае это резкое восприятие современников указывает на своеобразие Фета и новизну его поэтического метода для русской поэзии.
Поскольку художественное творчество не имеет, по Фету, ничего общего с поступками художника, эстетические принципы никак не связаны с этическими. «Красота сама по себе до того лучезарна и привлекательна, что ни в какой святости не нуждается». (Письмо к К. Р. от 12 февраля 1888 г.) Критерии добра и зла необходимы в жизни, но чужды искусству. К художнику Фет обращается с такими словами
(«Добро и зло»)
Еще в статье 1859 г. о стихотворениях Тютчева Фет писал «…вопросы о правах гражданства поэзии между прочими человеческими деятельностями, о ее нравственном значении, о современности в данную эпоху и т. п. считаю кошмарами, от которых давно и навсегда отделался».
Внесение в искусство животрепещущих вопросов социальной жизни представлялось Фету дискредитацией искусства, своего рода святотатством. Он не уставал громить «тенденциозное» искусство. «…Видно, мне с тем и умереть, — пишет он Полонскому, — оставшись в поэзии непримиримым врагом наставлений, нравоучений и всяческой дидактики». «Всякая фантастическая галиматья может быть в искусстве правдой, — поучает он того же адресата, — но Боже тебя сохрани, если ты, свободный поэт, дозволил себя увлечь тенденцией в пользу или против крепостного права или свободы. <…> мне было бы горько, если бы ты истинно прекрасную вещь зарезал ржавым ножом тенденции».
Тщетно Тургенев в постоянных спорах с Фетом силился доказать ему, что лишение художника права говорить о том, что его волнует, — это и есть покушение на свободу творчества. Фет во имя этой свободы упрямо ограничивал и темы, и устремления художника. Он писал «…попробуйте воспеть изобретение пороха, компаса или лекцию о рефлексах, и вы убедитесь, что это даже немыслимо».
Такое декретирование тем и характера поэзии покоилось на убеждении в незыблемости законов искусства и красоты. Фет писал «Но ведь красота-то вечна. Чувство ее — наше прирожденное качество». «Высокое и прекрасное — высоко и прекрасно не потому, что им увлекается поклонник, а по собственной неизменной природе».
Тот факт, что «поклонники» имеют разные вкусы и разное любят в искусстве, нимало не смущал Фета.(Он с особенным ожесточением поддерживал тезис Шопенгауэра об элитарности искусства, утверждение, что «именно наипревосходнейшие создания всякого искусства, благороднейшие произведения гения для тупого большинства людей вечно должны оставаться закрытыми книгами и недоступными для него, отделенного от них широкой пропастью, подобно тому, как общество государей недоступно для черни».
Итак, Фет восстает против каких бы то ни было связей красоты с истиной и добром, искусства с логикой, этикой и вообще философией. И чем более поэзия Фета становилась философской поэзией, тем решительнее отрицал он право на существование философской поэзии. Уже в самом конце жизни он пишет «Муза рассказывает, но не философствует»; «Нет, не спрашивай никогда моего мнения насчет философских и гражданских стихотворений, в которых я ничего не понимаю».
Литературоведы, писавшие о Фете, обычно находятся под сильным влиянием его собственных мнений о себе. Но, так же как биограф Фета, исследователь его поэзии должен делать немалые поправки к его самооценке.
Себя как поэта Фет в стихах и в прозе постоянно именовал «безумцем»
«Кто развернет мои стихи, увидит человека с помутившимися глазами, с безумными словами и пеной на устах бегущего по камням и терновникам в изорванном одеянии». Лирический экстаз, «поэтическое безумство» — это то, что Фет более всего ценил в лирике и по наличию и степени чего строго судил своих собратьев — поэтов, включавшихся критиками в «школу чистого искусства».
«Никто более меня не ценит милейшего, образованнейшего и широкописного Ал. Толстого, — но ведь