несложно угадать, что я говорю о девушках, которые выглядели так, словно бы желали познать нечто, словно бы, образно выражаясь, они были садами, в которых разворачивается действие романов. Элегантно выстроенная лестница вела из уже описанной гостиной в покои, в которых я скрывался, когда желал остаться в одиночестве, например, намеревался почитать. Я не стану специально подчёркивать, что я читал, чтобы такое оглашение не показалось нуждой выставить себя в образованном свете. Однажды я намеренно проигнорировал на улице одного высокообразованного знакомого, чтобы выказать мою раздражённость его особой и чтобы он растерялся, что же со мной делать, — ведь так гораздо интереснее, чем если бы он подумал, что обхождение со мною не готовит ему ни сучка, ни задоринки. Не единожды превращает нас именно непонимание в начинающих с трудом понимать. И с другой стороны, быть непонятным содержит возможности стать понятым. Личность, о которой я говорю, однажды во время вечерней беседы неприкрыто назвала меня многоречивым; эта похвала послужила мне поводом предоставить ему возможность для упрёков в мой адрес. Похвала — это всегда в своём роде защита, а тот, кто хочет встать на нашу сторону, кажется, позволяет себе предполагать в нас слишком мало сил, необходимых, чтобы спокойно отражать всевозможные атаки, и это, с моей точки зрения, составляет вкус существования, от которого, будучи оснащён сознанием, сложно отказаться. Иногда вечера выглядели, как покровы из бархата, и я входил в заведения, в которых, как мне представлялось, можно убить время. Моя прислуга укоряла меня в том, что я тщился мыслью, будто имею право требовать от издательства ежемесячной поддержки. Это, разумеется, не вполне мужественное поведение, каждый месяц, нацепив беллетристический фасон, отправляться в издательский дом, чтобы обратиться к его владельцу: «Будьте добры, сегодня я, с вашего позволения, испрашиваю такой–то и такой–то пристойной суммы.» В моём кабинете аппетитно оперённые птички перелетали с листка на листок, и листки дрожали, покачивались под небесприятными прикосновениями. А я снова и снова занимался наблюдением прекрасных глаз, и я мог бы назвать это времяпровождение праздностью, допусти я возможность собственной развращённости, и будь я в состоянии решиться считать самокритику важным делом.
ПИСЬМО АЛЬФРЕДУ КЕРРУ[10]
Неужто я хочу что–то сказать этой грандиозно мизерной попыткой? По всей видимости, ни коим образом!
Не писал ли ты уже с самого начала о предметах не меньших, чем торжествующий поздние театральные триумфы Бернард Шоу?
Ты также воспел Хауптманна[11].
Жажду ли я возрадоваться, коли твоя критика — не лирика? Одного у тебя не отнять: ты сообразил, что заставить говорить о себе — выгодно.
Однажды я повстречал тебя в милом, светлом, красивом, зелёном, буром, благоухающем Груневальде[12]. С какой подростковостью шагал ты сквозь лес, ни на секунду, тем не менее, не забывая о собственном достоинстве.
О Ведекинде[13] и пр., обо всех, всех нащебетал ты, ты, щегольчик. Многие из тех, кого ты классифицировал среди талантов, уже исчезли из виду. И снова и снова жизнь по утрам пробуждается вновь, вновь!
Альфред, как ты мне нравился, когда вечерами или ближе к ночи ты стремительно преклонял колени перед дамой твоего благородного сердца и твоей страсти, а твои ноги и ступни украшали сапожки с отворотами из вертеровских[14] времён. Деревца в господском саду улыбались твоему гению — быть бедным и прекрасным и молодым и жалостливым и восторженным и изысканно–галантным, по–рыцарски предупредительным.
Нижайше прошу прощения: сегодня я видал книжный переплёт, роман с приятно звучащим названием «Прекрасный Альфред.» На юной переплётной красавице была розовая пелеринка, лёгкая, едва ли описуемая, и я вглядывался, вглядывался в эту романтическую иллюстрацию, наводившую на мысль о мотиве, приоткрытом с медлительнейшей осторожностью.
Не ты ли однажды со всей отвагой заявил, в угоду Жану Паулю[15], что для тебя Байройт — самый важный город Германии? Возможно, ты произнёс это тогда немножко нежней, тонче, умереннее, чем в моей теперешней интерпретации.
Мне ты всегда казался немного недоверчивым. Однажды вечером я с радостью представился тебе в комнатах берлинского Сецессиона[16]. Радость показалась тебе несколько не к месту.
Ты всегда выглядел так же степенно, как и писал, и твои манеры были такими же сжатыми и сухими, как и те истины, которые ты распространял.
Произведения твоей жизни трогательны, как трогают и другие.
Смею ли я, кроме прочего, напомнить тебе, как в возрасте двадцати четырёх я пытался у тебя занять в беззаботном, т.е. деловитом тоне? Ты просветил меня, преподал мне урок тем, что оставил моё прошение без ответа.
Пиши и дуй во флейту своих умудрённостей; занимайся этим сколько отпущено тебе на веку.
Не оскорбляйся этим высвечивающим тебя эсце или портретиком. Людей значимых легче вывести из равновесия, чем других членов цивилизации, соискателей культурных достижений и обитателей этой роскошной Земли.
Что делает нас значимыми? То, что мы как можно чаще высмеиваем себя самих? То, что мы боремся против незначительного в нас?
О, как прекрасен, как велик мог бы быть кто–то, у кого нет к этому аппетита!
Возможно, все мы страдаем исключительным само–собой–разумением!
ИНТЕЛЛЕКТУАЛ[17]
В приватном обхождении он, пожалуй, почти слишком любезен. В нечрезмерно серьёзном тоне хочу я доложить, что однажды он пригласил меня отобедать. Если не ошибаюсь в отношении своих воспоминаний, я время от времени с достаточным рвением предлагал ему работы для газеты, которой он был обязан своей репутацией. Его фигура представляется скорее средней, чем очень выдающейся. В остальном же, я заверяю, он вполне солиден. Однажды он сказал мне, у него создалось впечатление, что я очаровательно не достоен доверия. В другой раз, сделав рукой жест чистосердечия, он назвал меня одновременно умницей и безумцем, пытаясь уверить меня в том, что ему вменяется чувство юмора, коим он, однако же, не обладает и коего он, собственно, ничуть не ищет. В его глазах я представляю из себя подобие англичанина, признался он мне при случае, и я был вынужден сказать ему на это, что он должен признать, и англичане время от времени обладают воображением. В ответ он несказанно сдержанно улыбнулся, и наша беседа перешла на комедии и пр. Не попытался ли он как–то раз, несколько лет назад, угостить меня кружкой светлого пива в литературном ресторане, и не отверг ли я его деньги с непроизвольностью, показавшейся мне тактичной? Едва ли требуется подчёркивать, что я считаю его соратником образованным и находящим удовольствие в том, чтобы предполагать образованность и в окружающих. До настоящего времени он лишь раз взошёл на возвышенность, факт, говорящий о том, что его не развлекает терять время ради ландшафтов. В том, что не всякий писательский труд он читает и критикует сам, а вместо того позволяет кому–либо другому читать и критиковать то, что не слишком живо его интересует, его никто не винит, конечно. Однажды вечером или самым ранним утром он поторопился написать мне, что думает о том, чтобы стать моим благодетелем. Само собой разумеется, я счёл пристойным сперва не поверить этим ничем более не подкреплённым словам, и, действительно, моя недоверчивость оказалась уместной. Возможно, он несколько завидует мне временами, потому что я не газетчик, при том, что быть редактором — честь, несущая с собой многие заботы. По его мнению, мне так и осталось неведомо, что такое обязательства, и с лёгкостью, которую я в состоянии понять, он относит меня к сорту беззаботных, таких, как подмастерья или