глупость» или «в последнем заявлении буржуазной коровы» — писала она в своих критических обзорах, рассылаемых по всем тюрьмам и по некоторым радикальным газетам. Не выдержав травли со стороны своих сообщников, Ульрике, с юности подверженная приступам депрессии, повесилась у себя в камере в разгар судебного процесса, наглядно доказав своим недоброжелателям, что она не стойкий борец, а всего лишь «буржуазная корова».
Что ж, может, это было ее спасением — ее не было среди тех несчастных, которых, как я уверена, прикончили в Штаммхайме на рассвете 19-го октября 1977 года. Я думаю, что ей повезло — ведь ей не пришлось пережить ужаса жестокой ночной казни в запертой одиночной камере.
Иногда, в часы ночной бессонницы я представляю себе, как все это произошло, я слышу неожиданный поворот ключа в замке и негромкий скрип осторожно отворяемой двери. Я вглядываюсь в темноту — там шелестят шаги и шевелятся странные тени, — но не успеваю сообразить, кто пришел среди ночи в мою камеру и зачем. Грубые руки хватают меня, грубая ладонь затыкает мне рот, от нее пахнет потом, табаком и мочей. Я пытаюсь вырваться, но напрасно — у них все точно, воистину по-немецки, рассчитано. И я в муках вновь и вновь переживаю одинокую смерть каждого из героев моей картотеки — ведь все они умерли по-разному: Андреас Баадер и Карл Распе от пули, Гудрунн Энслин — в петле.
Я снова и снова переживаю их ужас, хоть знаю, что немногие согласятся со мной. Людям очень хочется верить, будто в Штаммхайме произошло массовое самоубийство, а мне не хочется — внутренний голос подсказывает мне, что в ту страшную ночь Баадер и его друзья были убиты полицией в своих герметически закупоренных клетках. К тому времени их было не так уж много — среди них не было не только Ульрике Майнгоф, но и адвоката Хольгера Майнца — он умер от истощения в тюрьме, так и не прекратив голодной забастовки, длившейся около двух месяцев. И все эти два месяца тюремные власти равнодушно следили за его мучениями, но не пошли на уступки.
Насильственные смерти лидеров «Отряда Красной Армии» вызвали к жизни новую волну протеста. Оставшиеся на свободе члены группы перешли к более решительным действиям — они приступили ко взрывам бомб на американских военных базах, к убийствам судей и офицеров полиции. Их ловили по всей Германии и бросали в тюрьмы, но на смену арестованным бойцам приходили все новые и новые. Впрочем, длилось это не вечно, и к концу 90-х годов движение сошло на нет.
Я, конечно, читала проскальзывавшие в прессе намеки на то, что организованная борьба, развернувшаяся после гибели основателей «Отряда Красной Армии», уже не была ни народной, ни спонтанной. По словам буржуазных журналистов она держалось на поддержке тайной полиции Демократической Германии, «Штази», тайно снабжавшей боевые группы оружием и деньгами. Но я не могу в это верить. Не просто не могу, а не хочу в верить — само это предположение мне оскорбительно. Оно разрушает мои идеалы, а без идеалов жить нельзя, потому что идеалы — это единственная реальность суетного человеческого бытия,
И потому я не складываю оружия. Нет, нет, не нужно представлять меня с автоматом или с бомбой в руках, мое оружие — всего лишь фигура речи, попытка выразить свою непреклонность в вопросе поиска истины. Обнаружив глухую стену молчания, окружающую судьбы моих героев, я узнала, что американские архивы более либеральны, чем наши, и подала проект для получения международной стипендии на дальнейшую исследовательскую работу.
Мне повезло — я получила стипендию на год работы в университете штата Вашингтон в городе Сиэтл, где, оказывается, находится специализированный институт Че Гевары, задача которого — создание летописи освободительных движений. Только американцы способны на такое — объективно изучать своих противников! У нас в Германии никогда бы не допустили подобного самоедства.
Получив возможность продолжить дело своей жизни, я почувствовала себя счастливой. Я ведь не подозревала, что в далеком американском городе на берегу Тихого океана меня поджидает моя трагическая судьба — тогда я еще не знала, что судьба моя трагична.
Университет штата Вашингтон оказался поразительно похожим на старые английские университеты — те же невысокие элегантные здания из серо-розового кирпича, утопающие в густой зелени развесистых деревьев, те же обсаженные кустарником ухоженные лужайки, гладко расстеленные между корпусами многообразных факультетов. Единственное отличие заключалось в необычайном количестве китайцев, бродящих стайками по прелестным псевдо-оксфордским лужайкам, несущихся на велосипедах по тенистым псевдо-итонским аллеям, или сидящих парами на спрятанных среди кустов псевдо-кембриджских скамейках.
К китайцам я привыкла легко, труднее было привыкнуть к ватному американскому хлебу и к бездарному американскому кофе, отдающему нефтью даже после индивидуальной обработки. Впрочем, богатство архивов института Че Гевары быстро примирило меня и с хлебом, и с кофе, и даже с чудовищным акцентом жителей тихоокеанского побережья, грубо оскорбляющим мой первоклассный английский, выученный в специальной лондонской школе, куда отправлял меня в юности мой дипломатический папа.
Архивы эти были безбрежны и неоглядны. У американцев в принципе нет проблемы с пространством, его у них хоть отбавляй — они и на институт по изучению освободительных движений места не пожалели. Там, в подвальном этаже, где расположен архив, такие лабиринты коридоров и переходов, что я сперва боялась заблудиться и пропасть — никто бы даже не заметил моего отсутствия, ведь я ни с кем толком не была знакома!
Но со временем я не только освоилась в лабиринтах хранилища документов, но и знакомых завела, в основном поклонников, соблазненных моей притворно ангельской внешностью. Поначалу все шло гладко — озабоченная необходимостью приспособиться к новому образу жизни, я и не спешила открывать им свою истинную сущность. Пока это мне удается неплохо, — американские молодые люди оказались куда менее чувствительными, чем немецкие, к дыму, идущему у меня из ноздрей.
После небольшого отбора я оставила при себе двоих — одного, Грега, за то, что он с грехом пополам говорит по-немецки, другого, Юджина, за его исключительную красоту, произошедшую от смешения шведской и китайской кровей. Со знатоком немецкого я ем ланч — то, что у нас в Германии называют обед, — и роюсь на безграничных архивных полках в поисках нужных мне газетных статей, а с красавчиком- китайцем ем обед — то, что у нас в Германии называют ужин, — и пару раз в неделю занимаюсь любовью.
Все это протекает как бы помимо меня, без моего душевного участия — честно говоря, несмотря на интеллект псевдо-немца и красоту псевдо-китайца, я без особого ущерба могла бы рыться в архивах и заниматься любовью не с ними, а с какими-нибудь другими подвернувшимися под руку партнерами.
Кроме этих двоих я завела дружбу — в каком-то смысле более индивидуальную и душевную — с директором института Синтией Корти, полной немолодой дамой, знающей наизусть каждый уголок своего бесконечного хозяйства. Синтия — существо уникальное, хотя в чем-то основном — типично американское. Она пять раз была замужем, но ни с одним мужем не задержалась, со всеми пятью развелась — это у них здесь считается хорошим тоном много раз жениться и разводиться. Сейчас она живет одна, — то-есть без мужа, но вовсе не одиноко, а с любовником-метисом лет на пятнадцать ее моложе и с четырьмя детьми, которые все приемные и все разных рас, хотя почти одного возраста. Я как безродная иностранка была приглашена к ним на Рождество есть традиционную американскую индейку. Вся счастливая семейка сидела за праздничным столом — это было зрелище, скажу я вам! Ни дать, ни взять — картинка из учебника этнографии!
Мое пристрастие к Синтии понятно — она мне приятна и полезна, но ума не приложу, что она нашла во мне. Иногда я подозреваю, что она тоже тайный психологический монстр, и привечает меня из подсознательной солидарности — недаром ведь она ведает крупнейшим в мире собранием историй болезни, известной в мире под именем «терорристическое движение».
Синтия готова часами обсуждать разные аспекты этой модной сегодня болезни. Она знает многие подробности биографий наиболее ярких представителей движения. И тут, возможно, зарыта собака ее симпатии ко мне, потому что всем Че Геварам и Карлосам она предпочитает первого теоретика и практика группового террора, русского аристократа Михаила Бакунина. Мне порой кажется, что Синтия тайно в него влюблена — она знает наизусть многие его писания — в переводе, разумеется, — и преклоняется перед его героической судьбой. Она верит в мистические озарения русской души и, полагаясь на русскую половину моей личности, обожает пространно обсуждать со мной недооцененную роль Бакунина в мировой истории.