Председатель, Гордон Грей, обращается к Оппенгеймеру:
— Господин профессор, вы были убеждены, что водородную бомбу не нужно было делать?
— Как он изменился, этот уверенный в себе, блестящий, привыкший к славе, почету Роберт Оппенгеймер. Даже на заседании Комитета по выбору цели, даже после смерти Джейн не было в нем такой горечи и разочарования.
Прошло девять лет. Сейчас апрель 1954 года. Точнее, 22 апреля, день рождения Роберта Юлиуса Оппенгеймера, которому исполнилось пятьдесят лет. Вот он где встречает его — в сущности, на скамье подсудимых. Процесс шел уже десять дней и должен был продлиться еще столько же. На скамье подсудимых сидел один Оппенгеймер, но вместе с ним, незримо, все его поколение молодых американских атомщиков. Тех, кто вместе с ним начинал у Резерфорда, занимался в Геттингене, — судили их вольнолюбивую юность, отвращение к фашизму, то, что было, а теперь ушло, отодвинулось перед могущественным взлетом физики, славой, почестями, деньгами. Они решили, что они-то и есть властители и творители судеб истории. Кончилось это быстро. Ответственность придавила их, сломала, оказалось, что они беспомощны и не приспособлены к такой роли.
Высохшее, обтянутое лицо Оппенгеймера застыло. Он не пытается блеснуть красноречием, острым ответом. Он не изображает героя, несправедливо судимого, он не жертва, но он и не кающийся грешник, он не преступник, он слушает судей и свидетелей крайне рассеянно. Похоже, что существенно для него не происходящее, не вся эта процедура, а совсем иное. Сейчас он, вместе со своими судьями, судит себя.
— Это имело бы смысл, — отвечает Оппенгеймер, — если бы мы достигли такого военного преимущества, что без войны принудили бы противника признать наши требования… Однако русские создали свою бомбу в такой невероятно короткий срок, что стало ясно: нам не удержать преимущества. Русские шли за нами вплотную, в затылок. Никакой безопасности не получилось. Над всем миром нависла угроза уничтожения. Мы потратили миллиарды долларов. И что? Мы ничего не получили. Мы не сильнее, чем русские. Мы не имеем ни уважения, ни признания от стран свободного мира.
— Это вы сейчас так рассуждаете, — с чувством и значительностью говорит Робб. — А когда-то вы вместе с другими убедили наших государственных деятелей, что у нас есть преимущество в десять, а то и в двадцать лет. Если бы вы правильно информировали правительство, оно бы не допустило этой опасности — конкуренции русских.
— Каким образом не допустило… — не спрашивает, а усмехается Оппенгеймер. — Вы несколько преувеличиваете мою роль. У правительства было много информаторов.
— Доктор Теллер, — спрашивает председатель, — вы согласны с подобной оценкой?
Теллер хочет говорить сдержанно, но с первой же фразы срывается. Враждебность его к Оппенгеймеру смешана с честолюбием, с жаждой прослыть единственным автором водородной бомбы, защитником американской науки от красных…
— Не согласен, во всяком случае не совсем. Получилось так, что ради работы над атомной бомбой Оппенгеймер пожертвовал чистой наукой. Бомба стала как бы его личной собственностью. Он считал ее своим достоянием. Он ревниво оберегал ее. Идея же термоядерного оружия была не его, она принадлежала мне. А это означало, что слава Оппенгеймера быстро поблекнет. Отважусь сказать, что это чувство и является причиной того, что Оппенгеймер боролся с нами.
— Что сделали бы вы, профессор Оппенгеймер, — спрашивает Роджер Робб, — если бы перед вами поставили задачу создать водородную бомбу?
После некоторого колебания Оппенгеймер неуверенно признается:
— Это трудно сказать.
— Вы были бы с нами или вышли бы из наших рядов? — допытывается Робб. — Да или нет?
— Думаю, я выполнил бы возложенную на меня задачу… — с трудом произносит Оппенгеймер.
— Считаете ли вы, что правительство вас обидело?
— Нисколько. — Оппенгеймер медленно усмехается. — Я согласен с Макиавелли, что неблагодарность — основная обязанность государя.
— У меня нет вопросов.
Комната быстро пустеет.
К Оппенгеймеру подходит один из судей, старый профессор-химик Ивенс.
— Имейте в виду, Оппи, я решительно против этих взбесившихся кресел. Жаль, что я тут в меньшинстве. Но я уверен, что это им так не пройдет. Они хотят объявить вас подозрительной личностью.
Оппи продолжает сидеть на стуле, посредине комнаты, сосредоточенно глядя прямо перед собой.
— Представляете, — продолжает Ивенс, — любого из нас, ученых, правительство запрашивает о чем- то, и если, допустим, мой ответ, то есть мое мнение, не понравится этим болванам, они начинают рассматривать меня как подозрительного. Хороши порядки. Этот Маккарти окончательно спятил. Нет, это касается не одного вас, это на нас всех покушаются. Вы слышите, Оппи?
— Не знаю, Ивенс, не знаю… — говорит Оппи. — Мне хочется понять свою собственную ответственность. В чем я виноват. Сейчас мне важно не оправдаться, а выяснить…
Он остается один. Пустые, обшарпанные канцелярские столы стоят перед ним, пустые кресла, папки донесений, досье, показаний. Коробки с магнитофонными лентами записей. Фотографии с рулонами пленок-негативов. Протоколы опросов…
В доме Курчатовых, внизу, в холле, у деревянной лестницы, ведущей на второй этаж, одевается старый доктор. Марина Дмитриевна, зябко стягивая на груди платок, допытывается:
— Ну что, профессор?
— Второй инсульт, он и есть второй инсульт, — ворчливо отвечает профессор. — Он это знает. Сейчас состояние… — Марина Дмитриевна подает ему шубу. — Спасибо… Состояние несколько лучше, но по- прежнему строжайший постельный режим. Никаких резких движений, никаких деловых разговоров. Никаких волнений… Никаких посетителей. Покой, покой и покой… Вот главное его лекарство.
Он застегивает свою старомодную шубу, целует Марине Дмитриевне руку, смотрит на нее из-под мохнатых своих седых бровей, стараясь быть как можно строже и суровей:
— Марина Дмитриевна, вы сами должны понимать, второй удар, тут можно всего ждать.
Нахлобучив меховую шапку, он уходит. Марина Дмитриевна, прикрыв дверь, стоит, держа руку на холодном замке, собираясь с силами.
А наверху, в спальне, высоко на подушках, лежит Курчатов. За стеклянной перегородкой кипятит шприц медицинская сестра. Курчатов, прикрыв микрофон рукою, тихо и весело говорит в трубку:
— Николай Васильевич? Вас приветствует дважды ударник Курчатов, да, дважды ударник, — подмигивает он и сразу переходит на серьезный тон. — Задерживаете, задерживаете рабочие чертежи ОГРы… Но этот фантазер Головин хочет закончить ОГРу в конце года. И дай ему бог… Что? Не согласен. Воронежская атомная уже строится. Белоярская тоже… Судовые реакторы прошли испытания… А сейчас самое главное… Одну минуточку…
Тем временем входит со шприцем сестра. Курчатов, не прерывая разговора, поворачивается на бок, откидывает одеяло, подставляя для укола ягодицу.
— Хм… — крякает он от укола и тотчас повторяет: — Сейчас самое главное… Спасибо. Да нет, это не вам. Вас благодарить рано, рано, да…
Сестра выходит, а Курчатов, изучая развернутый чертеж, уже говорит по телефону с другим:
— Привет, Анатолий Петрович, нет, нет, ни о каких делах я разговаривать не собираюсь. Просто я придумал название для импульсного реактора. ДОУД-три. Что это значит? А значит, что я хочу увидеть его в действии до того, как меня хватит третий удар. До удара три. Физкульт-привет! — Он кладет трубку, как превеликую тяжесть, бледный, потный, бодрый его голос никак не вяжется с его изнуренным, больным видом.
Блестит мокрая брусчатка. Постукивает палка. В шляпе, в тяжелом пальто, опираясь на палку, по Кремлю идет Курчатов. Весна, орут воробьи, синее небо омыто и туго натянуто над Москвой. Пальто на Курчатове кажется тяжелым в этой солнечной теплыни, а может, еще и потому, что он исхудал и вид у него не очень здорового человека. Борода его поседела и стала жидкой. Его обгоняют депутаты, все