— «Это, может быть, и очень добрый молодой человек, очень огорченный ссорой с Иудой... но, спрашивается: где же и при чем тут последовавшие 18 веков христианства? Как можно, чтоб из этой обыкновенной ссоры таких обыкновенных людей, собравшихся поужинать, произошло нечто столь колоссальное? Тут нет исторической правды, тут все происходит совсем несоразмерно и непропорционально будущему, и это уж вовсе не реализм...»

Познакомился с Еленой Андреевной Штакеншнейдер, хозяйкой одного из знаменитых литературных салонов Петербурга, дочерью преуспевающего архитектора Андрея Ивановича Штакеншнейдера. Случай свел и с известнейшим адвокатом и литератором Анатолием Федоровичем Кони: за публикацию не дозволенного цензурой материала о приеме императором киргизской делегации Достоевский был приговорен судом к двум суткам ареста на гауптвахте — на суде и познакомились и даже подружились.

И все-таки даже и эти добрые встречи не снимали нервного напряжения, создаваемого прессой, которая явно «давала знать», учила его уму-разуму, воспитывала его, как строптивого бурсака. Воспитывал по-своему и Победоносцев. Как-то пригласил на чай к себе домой, на Литейный. Человек суровый, непреклонно и педантично требовательный в делах государственных, служебных, в личной своей, домашней жизни, судя по всему, был он уступчив и даже нерешителен. О своих частных семейных делах — видно, не блестящих — никогда не заговаривал. В огромном его кабинете, сплошь заставленном книжными шкафами, за огромным же столом, заваленным книгами и рукописями, они и пробеседовали до полуночи, пока хозяин не вспомнил, что гостю ведь еще домой добираться по ночному-то Петербургу. Несмотря на июльское время, в доме было достаточно прохладно. Константин Петрович собственноручно укутал его теплым пледом и сам же пошел провожать — хороша же должна была быть картина, если б кто мог подглядеть: по темным лестницам, обняв одной рукой Достоевского, придерживая плед на нем, и со свечой в другой руке шествует член Государственного совета, воспитатель наследника престола, «русский Торквемада», тускло поблескивает стеклами очков, договаривает последние на сегодня слова увещеваний полунищему писателю, литературному пролетарию. «То-то увидал бы кто из либералов-прогрессистов!» — подумалось.

Как-то там без него жена да детки в Старой Руссе? В это лето из-за своего редакторства удавалось к ним наведываться лишь на день-другой. Сутками сидел, спины не разгибая, правил чужие рукописи, чтоб хоть имя-то свое редакторское не стыдно было самому на обложке журнала читать, — спина гудит, ноги от постоянного сидения отяжелевают. И вот еще говорят — ворчлив-де, брюзглив, как худая муха в осень, сделался. Давно, кажется, привыкнуть можно бы — каков есть, таким и принимайте, не мальчик же, не переделать, даже и очень захоти, так нет же, все поучают, все учат, все лучше его самого знают, каким ему должно быть, как чувствовать, как понимать, как и о чем писать... Даже и Мещерский туда же: журнал-то его, — хозяин! Ну да Мещерского уже он не раз отбривал.

По журнальным делам часто бывал и в типографии Траншеля, где его явно не любили и воспринимали как «свихнувшегося». Сам владелец типографии встречал его приветливо, любезно раскланивался, а затем, как ему рассказывали потом, шипел вслед брезгливо: «Новый редактор «Гражданина», Достоевский знаменитый: этакая гниль...» Корректор, двадцатитрехлетняя Варвара Тимофеева, мечтавшая о будущем литературном поприще, а пока записывавшая по вечерам самые яркие впечатления дня, заносит в дневник: «Это был очень бледный — землистой, болезненной, бледностью — немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным, изнуренным лицом». Она часто стала видеть Достоевского, рассказывает о тех днях девушка, но их свидания в первое время ограничивались только взаимными приветствиями или краткими замечаниями его по поводу той или иной корректурной правки. Она ссылалась на грамматику, а он раздражительно восклицал:

— У каждого автора свой собственный слог и своя собственная грамматика. Я ставлю запятую, где она мне нужна; а где я чувствую, что не надо, там я не хочу, чтобы мне ее ставили!

— Значит, вашу орфографию можно только угадывать? — возражала Варвара Васильевна.

— Да! Угадывать. Непременно. Корректор и должен уметь угадывать! — сердито сдвигая брови, решал он.

Бедная Варвара Васильевна, не привыкшая к подобным странностям, вообще никак не могла понять раздражительности этого человека из-за какой-то запятой: весь облик Достоевского, как она записала, не мирился «с моим представлением об этом писателе-человеке, писателе-страдальце, писателе- сердцеведе».

Но однажды она подошла к нему, как обычно, чтобы попрощаться (он еще сидел за работой) и вдруг остановилась перед ним, как немая, запишет она, придя домой, «и так поразило меня в эти минуты его лицо! Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, каким я его представляла себе, читая его романы! Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием губ... в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека, историческое лицо. Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтоб видеть и знать. Он все угадывал и все понимал каким-то особым чутьем...»

А вскоре Варвара Васильевна почувствовала в нем лучшего своего друга и наставника.

— Ну, скажите мне, что вы здесь делаете? Знаете вы, зачем вы живете?

— Я хочу писать... — робко призналась она, и, к ее удивлению, он не рассмеялся.

— Вы только этим живете? — серьезно переспросил он. — Ну, если так, что ж, и пишите. И запомните мой завет: никогда не выдумывайте ни фабулы, ни интриг. Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная, заурядная жизнь. Уважайте жизнь!

Иногда он оставался в типографии допоздна, а то и на всю ночь — домой, в пустую квартиру идти не хотелось, — работал прямо здесь, писал статьи для «Дневника» на осьмушках почтовой бумаги, а не писалось — делал наброски отдельных мыслей, впечатлений. Терзал его неотступный вопрос — о возможности исцеления России от язвы всенародного пьянства: без решения этого вопроса бессмысленно говорить о всех других надеждах, о вере даже и в ближайшее лучшее будущее. Кабак все более подменяет собой храм. Чем же оборачивается кабак? Народным развратом, воровством, ростовщичеством, разрушением семейственности и стыдом народным...

Нынче и женщины пьют! А уж пьяная баба себе не хозяйка, давно известно; хуже — дети пьют... Газеты хихикают: бронзовую руку у Ивана Сусанина пьяненькие отпилили и в кабак снесли, а в кабаке приняли! Какое может родиться поколение от таких отцов и матерей? Сквернословие чуть не в народную доблесть возвели, дескать, так уж привык народ свои чувства выражать: естественно, пьяному и нельзя иметь другого языка, кроме сквернословного... Все погибнет, все силы, все соки народные проклятый паук через кабак высосет, если сам народ не опомнится, а интеллигенция не поможет ему. Не раз вспоминалась ему притча, рассказанная Щедриным:

— Вы, немцы, черту душу продали, — дразнит русский.

— А вы, русские, тому же черту свою душу и вовсе даром отдали, — усмехается немец.

— Ну а коли даром, так и назад взять можем, — заключает русский.

Вот и пора бы, пока не поздно...

«Мне воображается, — писал Достоевский в «Дневнике», — что даже беднейший какой-нибудь школьный учитель и тот бы ужасно много мог сделать, захоти только, сознай — что стоит за кабаком, чем грозит эта всенародная язва. В том-то и дело, что тут важна личность, характер — фантастическое предложение? Но хоть с чего-нибудь надо же начинать». А что до фантастичности, так в России у нас истина почти всегда имеет характер вполне фантастический... По сто лет лежит порой истина перед тобой, прямо на столе лежит, а ты гоняешься за ней, придуманной, по всему белому свету, именно потому, что истинную- то истину и почитаешь фантастической и утопической...

Наблюдая за работающим Достоевским, Варвара Васильевна невольно думала о том, как, должно быть, глубоко страдает этот человек оттого, что слишком многие его не понимают, перетолковывают на свой лад, передергивают его идеи. Работая, он часто мрачнел, но вдруг, бывало, оторвет глаза от своих листков или корректуры и ни с того ни с сего скажет:

— А как это хорошо у Лермонтова:

Вы читаете Достоевский
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

2

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату