нашел времени хотя бы для короткой передышки: казалось, чуть не вся жизнь его уходила теперь исключительно в работу мысли, в публицистическую деятельность: факты, факты, факты — злоба дня, но за ними... «Проследите, — пишет он в «Дневнике», — иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни — и если только вы в силах и имеете глаз, то в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах!.. Для иного наблюдателя все явления жизни проходят в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем, смотреть даже не на что и не стоит. Другого же наблюдателя те же самые явления до того иной раз озаботят, что (случается даже и нередко) не в силах, наконец, их обобщить, он прибегает к другого рода упрощению и просто-напросто сажает себе пулю в лоб, чтоб погасить свой измученный ум вместе со всеми вопросами разом. Это только две противоположности, но между ними помещается весь наличный смысл человеческий... Нам знакомо одно лишь насущное видимо- текущее, да и то по наглядке, а концы и начала — это все еще пока для человека фантастическое».

Но вот в этом-то фантастическом сам он и надеялся отыскать ответы о загадочном будущем, «и если, — делился он с читателями «Дневника», открывая им, по существу, свое понимание задач современного художника, — в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто же осветит хотя бы часть этого хаоса?.. У нас есть бесспорно жизнь разлагающаяся. Но есть, необходима и жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах. Кто их подметил и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения и нового созидания? Или еще рано?..» Да, писал он это тогда, конечно, и в пику Льву Толстому, писателю, талант которого ценил высоко, как, пожалуй, ни одного из современников, истинных духовных учителей общества. Но ведь и «Детство», и «Отрочество», и «Война и мир» — все-таки поэмы о жизни давно прошедшей, ныне же действительность совсем другая... Однако, прочитав уже первые главы «Анны Карениной», Достоевский увидел в романе нечто родственное себе и более того — факт, говорящий о возможностях, скрытых пока в подспуде русского национального самосознания — ибо, «если гений русский мог родить этот факт, то, стало быть, он не обречен на бессилие, может творить, может давать свое, может начать свое собственное слово и договорить его, когда придут времена и сроки...». Правда, развязка романа разочаровала Достоевского, кроме прочего, еще и тем, что увиделось ему неверие Толстого в русскую женщину, а ведь Толстой вышел из Пушкина, как же смог не увидеть, не понять его идеал, его пророчество и указание, заключенные в Татьяне? Не может человек основать свое счастье на несчастье другого; и для русской женщины счастье не в одних только наслаждениях любви, но и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если позади стоит нечистый, безжалостный, бесчеловечный поступок?.. Нет, чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастья, но не хочу быть счастливою, загубив другого».

Пушкин — гений, опередивший эпоху и надолго определивший русское самосознание, Пушкин выдвинул Татьяну как идеал, потому что... Потому что «русская женщина лучше всех» — это уже записал он сам недавно в свою тетрадку, на будущее. В русской земле много великих сердцем женщин, готовых на общественный труд и на самоотвержение, «и, может быть, русская-то женщина и спасет нас всех, все общество наше, новой возродившейся в ней энергией, самой благороднейшей жаждой дела и это до жертвы, до подвига. Она пристыдит бездеятельность других сил и увлечет их за собою, а сбившихся с дороги воротит на истинный путь...»

Да, главное и самое спасительное обновление русского общества выпадет, бесспорно, на долю русской женщины — он поверил в это особенно после недавней освободительной войны на Балканах, когда русский воин пришел на помощь братьям-славянам, поднявшимся против многовекового турецкого ига. И не случайно именно в этой войне так высоко, так светло, так свято проявила себя наша русская женщина. Тысячи юных девушек уехали на Балканы совершенно добровольно — сестрами милосердия, чтобы помочь несчастным, израненным патриотам, бойцам за национальное освобождение. Великая, единящая идея — вот что подняло русскую женщину на подвиг милосердия. Теперь слово за Россией — какое место отведет она у себя «сестрице» русского солдата? Ей ли, этой женщине, продолжать отказывать в полном равенстве с мужчиной по образованию, по занятиям, тогда как на нее мы и возлагаем все надежды наши теперь, после подвига ее, в духовном обновлении и в нравственном возвышении нашего общества. «Впрочем, говоря так, — писал он в «Дневнике», — я говорю про русскую женщину, а не про тех чувствительных дам, которые кормили турок конфетами. В доброте к туркам, конечно, нет худа, но все же ведь это не то, что совершили там те женщины, а потому эти всего только русские старые барыни, а те. — новые русские женщины...»

Не возмутил тогда эту его веру даже и поступок Веры Засулич, в январе 78-го стрелявшей в петербургского градоначальника, «полицейского ярыгу», генерал-адъютанта Трепова. Однако не сами по себе мотивы террористического самосуда оправдывали в его глазах эту небольшого роста, сероглазую, с гладко зачесанными волосами двадцатилетнюю девушку. Хотя и мотивы немаловажны: ей было 17, когда по подозрению в связях с Нечаевым она без суда попала на два года в тюрьму предварительного следствия. Недавно, узнав из газет о том, что по приказанию «краснорожего фельдфебеля» Трепова один из политических заключенных, некто Боголюбов, которого она никогда не видела и ничего не знала о нем, был подвергнут за «непочтение» тюремного начальства публичному сечению розгами, она приобрела револьвер, и, добившись свидания с генералом, ранила его выстрелом.

Удивительная все-таки страна — Россия. В прогрессивно-просвещенной Англии, например, подобный мотив невозможен хотя бы уже и потому, что там наказание розгами является и до сих пор привычным мероприятием, предусмотренным законом. У нас же, в ретроградной России, розги — произвол, нарушение законности. Возмущение нравственного чувства двигало Верой Засулич: нельзя, чтобы произвол, надругательство над человеком оставались безответными. Чувство необходимости правды, вера в нее и готовность пойти за нее на все — вот что было симпатичным Достоевскому в этой девушке. Она вела себя на суде с достоинством, не путалась, не выгораживала себя и не разыгрывала роль мученицы, бесстрашно пошедшей на подвиг. Она стреляла не из мести и не затем, чтобы убить. Своим выстрелом она надеялась привлечь внимание общественности к безобразному факту. Нет, Достоевский не оправдывал самосуд, тем более террористический, но радовался, когда услышал решение суда присяжных под председательством Кони об оправдании — случай неслыханный! — Веры Засулич.

«Тяжело поднять руку пролить кровь», — сказала она на суде. «Это колебание, — записал он после, вспоминая признание девушки, — было нравственнее, чем само пролитие крови».

И все-таки сам этот порыв, готовность и способность молодежи, пусть и проявляющиеся порой столь извращенно, встать на защиту чести другого говорили ему о многом.

Уже в 75-м году Герцеговина и Босния восстали против турецкого ига. В 76-м поднялись Болгария и Сербия. Рассчитывать исключительно на повстанческие силы в борьбе с регулярной армией было бы безрассудно — оставалась единственная надежда на русских братьев. Славянское общество — Достоевский был его членом — немало сделало тогда для возбуждения общественного внимания к освободительной борьбе на Балканах. Началось добровольческое движение. Власти под давлением европейской дипломатии не решались сначала открыто выступить на стороне восставших, однако разрешили предоставлять отпуск тем военнослужащим, которые выразили желание отправиться за Дунай. По всей России возникали общества помощи славянам, борющимся за свою национальную независимость. В одном из них, Одесском, активную деятельность развернул народник Желябов. Степняк-Кравчинский и многие другие народники отправились помогать славянским патриотам. Известные врачи — и среди них хирурги Склифосовский и Боткин, писатели и художники Глеб Успенский, Гаршин, Поленов, Константин Маковский, Верещагин — поехали в Болгарию.

Либеральная пресса открыла, однако, кампанию дискредитации как добровольческого движения внутри России, так и самой освободительной борьбы славян. Достоевскому через «Дневник» пришлось всерьез повоевать и со скептиками, и с прямыми ненавистниками самой идеи освобождения славянства. Какие только аргументы не пустили в ход либералы: и убивать, дескать, не гуманно, и всякая война — зло, и зверства, чинимые над порабощенными славянами, слишком-де преувеличены, и вообще, какое, мол, нам дело до их нужд, да и, кто знает, может быть, под туркой им даже и лучше, чем на свободе...

«Лакейства мысли у нас много», — размышлял он тогда в своем «Дневнике». Но высшая причина нашей умственной кабалы — в нашей русской деликатности перед Европой: что, дескать, скажут там! Но

Вы читаете Достоевский
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

2

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату