действительность настоящая начинает приводить меня в отчаяние...
Россия... страна будущего. Россия, в лице образованных людей своего общества, носит в душе своей непобедимое предчувствие великости своего назначения, великости своего будущего...»
В апреле 1846-го Виссарион Григорьевич смог наконец осуществить давнюю мечту — оставить шестилетнюю службу у Краевского, хотя и жаль было покидать «Отечественные записки» — им столько отдано крови, лучших и мучительнейших минут жизни: «Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку «Отечественных записок». Я, литератор, говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе российской — моя жизнь и моя кровь».
Здоровье его все ухудшалось, но появилась надежда, что в ближайшее время «Современник» перейдет в руки Панаева и Некрасова, там ему будет поболее простору...
— Боже мой, — не раз восклицал Белинский, рассказывая о Краевском, — если бы я мог освободиться от этого человека — я был бы, мне кажется, счастливейшим смертным. Ходить мне к нему, любезничать, улыбаться в ту минуту, когда дрожишь от злобы и негодования, — это подлое лицемерие невыносимо для меня. В те минуты, когда я сижу с ним, я презираю самого себя... Если бы только вы могли вообразить, с каким ощущением я всякий раз иду к нему за своими собственными трудовыми, в поте лица выработанными деньгами!
Достоевский все это мог вообразить, поскольку успел уже почувствовать и понять, что любезность, оказанная ему Краевский, предложившим ваять у него 500 рублей, — это система всегдашнего, постоянного долга, которой опутал его любезный Андрей Александрович, превратив ее в систему рабства и литературной зависимости.
О Белинском отзывался как о вздорном крикуне: «Славянин, братец, славянин! Чего ждать от славянина!», предпочитая пустого Межевича, и только настоятельные просьбы Панаева, породнившегося с Краевским — Андрей Александрович женился на актрисе Александрийского театра, красавице Анне Яковлевне, старшей сестре Авдотьи Яковлевны Панаевой, — и смекалка литературного предпринимателя (понял наконец, что с Белинским хоть и хлопот не оберешься, но он сможет привлечь новых подписчиков журналу) заставили в конце концов пригласить его к себе. И вот московские друзья — Боткин, Кетчер (известный переводчик), Катков, Константин Аксаков — провожают Виссариона Григорьевича в холодный Петербург. Краевский положил ему три тысячи с половиной в год — сумма вполне достаточная, чтобы «не помереть с голоду», но зато и выжимал из нового сотрудника все, что можно было из него выжать. Андрей Александрович, отличавшийся чуткой заботой к собственному здоровью, о здоровье Белинского такой же заботы за делами проявлять, конечно, не мог, хотя и стоило бы: статьи критика приносили ему доход, и немалый.
Немало любопытного узнавал Достоевский от своих новых друзей о сильных мира сего, с которыми теперь сталкивала его жизнь. Краевский был одним из первых в России буржуазных дельцов, родившихся, по замечанию Панаева, для того, чтобы богатеть на винных откупах, но предпочитавших богатеть на российской литературе: он быстро сумел сделаться нужным или хотя бы казаться таковым Пушкину и Гоголю, Лермонтову и Погодину, Дубельту и Канкрину... Кто такой Канкрин? Граф Егор Францевич Канкрин, министр финансов, — человек замечательный; дед его, раввин Канкринус, перешел в протестантство и, прибыв в Россию, умер всего-навсего управляющим старорусским солеваренным заводом. Внук же достиг куда большего. Правда, на посту министра он умел, несмотря на жестокое обложение налогами крестьян, привести российскую финансовую систему в упадок, зато гордился тем, что, имея с женою вместе всего 6 тысяч годового дохода, быстро довел эту цифру до 300 тысяч. Несмотря на то, что один только питейный доход при нем давал 50 миллионов рублей, когда перед ним был поставлен вопрос о необходимости выделить какую-то сумму на строительство железных дорог, граф сумел как дважды два доказать, что, конечно, с одной стороны — медленность и затруднительность сообщения влечет за собой невозможность управлять сиим колоссом, называемым Российской империей, но с другой — строительство железных дорог при таких пространствах — вещь нецелесообразная, да и нечего нам смотреть на Европу, пусть-де себе тешатся, а нам нужно развивать коннопочтовую связь...
Граф был необходим Краевскому своими высокими, далеко идущими связями, благо, что он питал личную слабость и к словесности; искренне считая себя превосходным стилистом, он с гордостью утверждал, что никто лучше его не может писать по-русски. Говорить по-русски он, правда, так и не выучился, но любил российскую литературу, конечно, только в лучших ее образцах: Гоголя не терпел — когда Николай I послал его посмотреть «Ревизора», граф доложил царю о спектакле как о глупом фарсе. Но Краевского выручал не раз, обменивался поклонами и с Панаевым.
А вот знакомство с Дубельтом, Леонтием Васильевичем, не всегда радовало Краевского, о чем он не раз говаривал даже и Белинскому, а уж через него и Достоевский начинал постигать причинно- следственные связи между правительственными и промышленными хозяйствами российской словесности: зайдет издатель к Дубельту по делу — в две минуты решить можно, а тот целую проповедь прочитает. После гибели Пушкина Андрей Александрович решил испросить разрешения у Леонтия Васильевича на посмертное издание сочинений покойного — немалый доход могли принести, так нет же, государственные интересы для «хозяина русской литературы» — дело наипервейшее, так прямо и заявил: «Довольно этой дряни, сочинений-то вашего Пушкина, при жизни его напечатано, чтобы продолжать их печатать и после смерти оного!» Да еще присовокупил: «Первая обязанность честного человека есть любить выше всего свое отечество, быть самым верным подданным и слугою своего государя». Но вообще-то Дубельт человек хоть и строгий, но справедливый, даже и рискующий своим положением в случаях, когда дело касается его внутренних убеждений. Достоевский был наслышан от друзей и о таком либерализме генерала Дубельта, которому позавидовали бы многие его недоброжелатели из записных либералов: как-то (дело было еще при покойном Александре I) император приказал ему по доносу посадить в крепость одного то ли фактора, то ли ростовщика. Переговорив с ним откровенно, Леонтий Васильевич пришел к убеждению, что виновность посаженного еще не совсем доказана, а стало быть, лишать его свободы негуманно и противозаконно. И тогда Леонтий Васильевич осмелился вступиться за несчастного перед царем: «А если он окажется невиновным, то чем вы искупите его невинное заключение, государь?» Александр I взглянул на него так, что любой другой сквозь землю бы провалился или, во всяком случае, отправился бы тотчас в места не столь, а то, пожалуй, и столь отдаленные. Но не таков Леонтий Васильевич — он не провалился и не отправился... А через четыре месяца «невиновность» заключенного действительно была наконец доказана. Александр позвал Дубельта и сказал: «Ты был прав, чем я могу вознаградить его?» — «Деньгами, — ответил генерал, — этот народ готов за сто рублей просидеть и год в крепости». Его величество приказал выдать не ожидавшему такой милости ростовщику четыре тысячи рублей... Ну кто мог ожидать такой отчаянной милосердности от жандарма?
Впрочем, разве же и Краевский не заслужил звания либерала, пытаясь нажиться даже и на смерти Пушкина? В его умелых руках литература скоро оказалась делом вполне коммерческим, принесшим ему серьезные доходы: купил журнал, дом в Петербурге, дачу в Павловске, и какую великолепную, у одного из великих князей, нуждавшегося в деньгах...
Но литература давала не одни материальные доходы, Краевский сумел выжать из нее для себя и славу, и даже ум. Да, он прослыл умным человеком, и не только в смысле деловом, но и, так сказать, в философском. Правда, мысли сами по себе были не его, а все большей частью Белинского, но он умел и их обращать в капитал. Но зато и платил ему... А теперь
Не скрывал своих убеждений Белинский и от Достоевского и едва ли не с первых дней знакомства приступил образовывать новичка, или, как писал сам Достоевский, — «с самою простодушною торопливостью обращать меня в свою веру... Я застал его страстным социалистом... Я страстно принял тогда все учение его».
«Человек экстремы» — так назвал его Герцен, — Белинский провозглашал: «К дьяволу все субстанциальные силы... Да здравствует разум и отрицание!.. Проклятие и гибель думающим иначе!.. Чувствую, что без драки не обойдется». Настороженно вслушиваясь в рассуждения Белинского о «матери святой гильотине», Достоевский не раз поражался удивительной его способности, — расхаживая по комнате и ссылаясь на Дантона и Робеспьера, понюхав вдруг табачку, без всякого перехода заговорить о грибах, о