Петрашевского, но иногда и в домах других посетителей.
Толковали о Фурье, о музыке, коммунизме, литературе — словом, о многом, что волновало молодых людей широких взглядов, горячих, честных, скучающих в кругу служебных, практических интересов, жаждущих интеллектуального общения. Более всего привлекала в дом Петрашевского его библиотека. Как переводчик департамента внутренних сношений, Петрашевский нередко участвовал в процессах по делам иностранцев, в составления описи имущества, особенно библиотек. Он изымал интересовавшие его книги и подменял их при описи другими. Таким образом у него собралась целая коллекция достаточно редких книг: Сен-Симон, Кабе, Фурье, Ламенне, Оуэн, Леру, Фейербах, Вольтер, Руссо, Прудон, Штирнер, Дидро, Консидеран...
«Пятницы», впрочем, не привлекли Достоевского: ничего нового для себя он здесь не услышал, круг обсуждаемых вопросов был давно знаком ему по кружку Белинского. Кажется, ничем серьезным эти разговоры не грозят, решил он, так что делать здесь особо нечего. К тому же в начале осени Михаил наконец вышел в отставку и переехал с семьей в Петербург — нужно было попервоначалу помочь ему обжиться в чужом, нелегком городе.
2. Белые ночи
Белинский уже с месяц как вернулся в Петербург, но приглашения побывать у него Достоевский так и не дождался, а пойти самому что-то мешало. Здоровья — по доходящим до него слухам — Белинский в Европе не поправил, но привез длинное темно-серое пальто, в котором выглядел чудаковато.
Слышно, что свидание с Европой еще более убедило его в том, что Запад может быть идеалом лишь либеральных западников: Европа не смогла решить вопросов ни о свободе, ни о равенстве, ни о братстве. Смотреть на нее как на социальный идеал для русского общества — значит признавать своим идеалом капитализм, мир буржуа.
— Нет уж, увольте, — говорил теперь Белинский, — горе государству, попавшему в руки капиталистов — это люди без патриотизма, без всякой возвышенности в чувствах. Война или мир для них не более чем вопрос о повышении или упадке их фондов — далее этого они смотреть и мыслить не способны... Нет, нет, Россия никогда не возьмет себе в идеал мир буржуа, она лучше сумеет разрешить социальный вопрос и покончить с капиталами и собственностью, чем Европа... И это будет, будет... Знаете, я никогда никому не завидовал, но теперь я знаю, что такое зависть: завидую внукам и правнукам нашим, которым суждено будет видеть Россию лет эдак через сто... Россию, стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке, и искусству и принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества...
Недавние его друзья — истинные западники — Боткин, Анненков, узнавая о таких «завихрениях» Белинского, понимающе покачивали головами: вот-де до чего ослабление организма доводит, и даже начали поговаривать о его тайном «славянофильстве». До Белинского кое-что доходило из таких слухов, он раздражался и не раз заявлял теперь о своем разочаровании в утопическом социализме русских либеральных западников, много разглагольствующих о свободах, равенстве и братстве, но продолжающих годами восхищаться Венами и Парижами за счет своих крепостных в нищей, презираемой ими России, и соглашался «скорее перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманистических космополитов», о чем и писал в своем письме к Боткину осенью 47-го.
Достоевский старался знать о Белинском все. И повидаться с ним хотелось по-прежнему, но пойти самому к невзлюбившему его — все говорят об этом — да еще и больному человеку он не решался, а приглашение так и не приходило.
Как вдруг однажды, часа в три пополудни, поздней осенью, торопясь по обыкновению, у самой Знаменской церкви нос к носу чуть не столкнулся с Виссарионом Григорьевичем. Оба растерялись на мгновение.
— Вот, вышел погулять, теперь домой возвращаюсь, — объяснил Белинский. — Я сюда часто захожу, — кивнул он в сторону строящегося Николаевского вокзала. — Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу; наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне иногда сердце.
Он сказал это просто и горячо — Достоевский знал: он никогда не рисовался — и сразу стало легко. Они пошли вместе.
— Вот зароют в могилу, — сказал вдруг Белинский грустно, — тогда спохватятся, тогда поймут, кого потеряли... Нам всем жить недолго, а России — века, может быть, тысячелетия. Нам хочется всего поскорее, а ей торопиться нечего. Но как бы мы ни были нетерпеливы и как бы ни казалось нам все медленно идущим, а ведь оно идет страшно быстро...
Видимо, какая-то мысль, еще полуобрывочная, мучила его, и он проговаривал ее скорее даже для себя самого; о литературе он так и не заговорил... У дома его попрощались и разошлись.
Вот уж и новый, 48-й встретили... Приглашения Достоевский уже не ждал. А вскоре до него стали доходить слухи о нелестных о нем отзывах критика: «...Достоевский написал повесть «Хозяйка» — ерунда страшная... каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о «Бедных людях». Я трепещу при мысли перечитать их... Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!.. А уж обо мне, старом черте, без палки нечего и толковать. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате!» — писал он Анненкову. А в письме к Боткину «Хозяйка» была названа «мерзостью», и это еще далеко не все отзывы подобного рода. Достоевскому не хотелось верить в слухи — это было бы слишком несправедливо.
Но вот вышел третий номер «Современника», и в статье Белинского «Взгляд на русскую литературу 1847 года» Федор Михайлович мог уже прочитать о своей «Хозяйке»: «...Не только мысль, даже смысл этой, должно быть, очень интересной повести остался и останется тайной для нашего разумения, пока автор не издаст необходимых пояснений и толкований на эту дивную загадку его причудливой фантазии. Что это такое — злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться не по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то необыкновенной дороги? Не знаем... Странная вещь! Непонятная вещь!..»
И мир не перевернулся. Это был конец...
Близилась пора белых ночей, и он все чаще и чаще не мог оставаться в своей одинокой комнате наедине с сомнениями, шел в полусумрак петербургских улиц, забредал в какие-то странные, незнакомые углы, из которых потом долго не мог выбраться. Но выбирался...
Двадцать шесть лет... Он казался себе уже глубоким стариком, все увидевшим и все пережившим: и смерть родных, и безответную, невысказанную даже любовь, и игру неизъяснимой судьбы, и бремя пусть кратковременной, но — какой! — славы гения, уязвленности насмешками друзей, и, наконец, отчаяние одиночества, ощущение страшной пустоты от непонимания. «Двойник» осмеян, «Хозяйка» поругана, а впереди — ничего!.. Ни одного могучего замысла, ни одной идеи, способной удовлетворить даже его самого. И зачем писать, и жить для чего? Только и осталось разве что одни «Бедные люди».
Хорошо еще, в это время рядом с тобой такой же, как ты, — мечтатель, друг, поэт... Первый поэт нашего времени — так считал Валериан Майков, — тихий, застенчивый, совсем еще мальчик — Алексей Плещеев. Они тесно сдружились в этот год и часто бродили вместе по Петербургу. Он был близок с Дуровым и Пальмом, посещал «пятницы» Петрашевского, горячо верил в будущее торжество добра, в золотой век, готов был пострадать, лишь бы приблизить его хоть на мгновение:
читал он своему новому другу, и оба соглашались, что мечты о литературной славе и тем более о