Иногда любители словесности и музыки собирались и у Сергея Дурова. А в один из апрельских вечеров их охотно посетил сам Михаил Глинка. Он вернулся в Россию из Испании еще осенью 48-го, задержавшись по дороге на несколько месяцев в Польше, где и сдружился с братом Александра Пальма — Иваном. Он давно уже обещал посетить молодых людей, но расхворался и стал выходить на люди только нынешней весной. И вот он здесь, среди них, и уже подогреты две бутылки лафиту, и он уже сидит за роялем, и глаза его полуприкрыты, и пальцы его уже слышат мелодию...
Он играл Шопена, Глюка... Потом его уговорили исполнить собственные сочинения: романс «К ней», вторую песнь Баяна, арию Гориславы... Разошелся совсем и сыграл «Камаринскую».
Да, это был вечер... Достоевский сидел зачарованный, и вдруг так ясно вспомнился другой день, тоже весенний, — когда ж это было? два? да, точно, два года назад, — он тогда рассказал об этом в одном из фельетонов 47-го: на него накатило внезапно странное состояние, похожее на то, писал он, как если бы вы «шли в темный вечер домой, бездумно и уныло посматривая по сторонам, и вдруг услышите музыку. Бал, точно бал! В ярко освещенных окнах мелькают тени, слышится шелест и шарканье, как будто слышен соблазнительный бальный шепот, гудит солидный контрабас, визжит скрипка, толпа, освещение... вы проходите мимо, развлеченный, взволнованный; в вас пробудилось желание чего-то, стремленье. Вы все будто слышали жизнь, а между тем вы уносите с собой один бледный, бесцветный мотив ее, идею, тень, почти ничего. И проходишь, как будто не доверяя чему-то; слышится что-то другое, слышится, что сквозь бесцветный мотив обыденной жизни нашей звучит другой, пронзительно живучий и грустный... Тоска и сомнение грызут и надрывают сердце, как та тоска, которая лежит в безбрежном долгом напеве русской унылой песни, и звучит родным, призывающим звуком...».
И он так ясно, так определенно почувствовал себя вдруг не проходящим мимо, но участником прекрасного бала жизни — и что бы теперь ни случилось с ним, как бы ни была жестока к нему судьба, он не имеет права назвать ее несправедливой даже за один только этот ее подарок. И он не стоял среди толпы, жаждущей пробиться на праздник жизни, не бил себя в грудь и не шаркал ножкой, не расталкивал других локтями и не совал смятую в кулаке красненькую в потную ладонь швейцара — пусть даже и опознают проскользнувшего и выбросят с лестницы, как Голядкина, на грязную мостовую, лишь бы знать, лишь бы иметь право сказать снисходительно при случае: «А, как же-с! бывал; случалось, очень-с даже случалось...»
Много и без них званых, да мало избранных, по он — среди них. И пусть этот праздник жизни — только мгновение, и пусть уже сейчас знаешь, что через час, минуту вновь ждет тебя за этими стенами долгий бесцветный мотив обыденной повседневности, все-таки он есть же, этот праздник, он был, и ты был избран судьбой видеть и слышать жизнь в ее лучшие, избранные мгновения...
Глинка играл всю ночь. Совсем уже рассвело, когда он спел на прощание свою «Прощальную песню», и все подпевали ему:
Через несколько дней, воротясь к себе под утро 23 апреля от Николая Григорьева, где обсуждалась предполагаемая деятельность новой, отделившейся от кружка Петрашевского, группы, Достоевский тут же лег спать — слишком устал, да и весь день накануне лил проливной дождь, и он промок до нитки; и хотя по дороге к Григорьеву успел забежать обсушиться у Яновского, все-таки продрог и теперь чувствовал — заболевает. Уснул тотчас. И вдруг — не бредит ли? — видит сквозь сон, будто по его комнате ходят странные люди, и будто даже слышит — брякнула сабля, словно ею нечаянно задели за что-то... Попытался открыть глаза, как вдруг совершенно явственно услышал: «Вставайте!» Еще смутно соображая — не сон ли? — увидел: стоят двое; один с красивыми бакенбардами — то ли пристав, то ли квартальный, второй — в голубом, с подполковничьими эполетами.
— Что случилось? — выговорил наконец.
— По повелению... творю волю пославшего мя...
Увидел в дверях солдат, тоже в голубом. «Вон оно что...» — сразу же понял он.
— Одевайтесь. Мы подождем-с, — предложил подполковник приятным баритоном, и вошедшие господа принялись рыться в книгах и бумагах. Пристав полез в печку, пошарил хозяйским чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, став на стул, пытался залезть на печь, но оборвался и свалился с грохотом на пол. Увидя на столе старый пятиалтынный, пристав начал внимательно его изучать.
— Не фальшивый? — поинтересовался уже одетый Достоевский.
— Гм... Это, однако же, надо исследовать, — пробормотал пристав и приобщил к делу и пятиалтынный.
Их провожали хозяйка — испуганным взглядом — и служивший у нее человек, Иван, тоже испуганный, но глядевший, как показалось Достоевскому, с какою-то тупою торжественностью, приличною событию.
Его привезли на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада, в здание III отделения, где было уже немало из его сотоварищей по «пятницам». Подвозили все новых.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — сказал кто-то. Достоевский вспомнил: действительно, нынче уже 23 апреля — день весеннего Егория. И вдруг увидел среди арестованных брата своего Андрея: сразу понял — взяли по ошибке: перепутали с Михаилом. Андрея жаль, но его — разберутся — выпустят, а вот, если арестуют Михаила (он и побывал-то у Петрашевского два-три раза всего) — совсем худо: семья, детишки, да и сам часто болеет...
Мало-помалу освоились, окружили господина, отмечавшего по списку прибывающих, против имени Антонелли увидели надписанное карандашом: «агент по найденному делу».
— Так вот ты каков, маленький, скромный человечек! Хоть знать — кому обязаны...13
Всего в эту ночь арестовали «по делу» тридцать семь человек. Обращались с арестованными чрезвычайно вежливо, сносно накормили. Наконец вышел к ним и сам управляющий III отделением генерал Дубельт, вытянутое лицо которого с седыми усами, по мнению многих, слишком напоминало помесь волка с лисой. Сразу припомнилось все, что рассказывали ему об этом господине Белинский, Панаев, Некрасов, Герцен...
От Николая Ивановича Греча (в двадцатые годы близкого к декабристам, но после их разгрома быстро отрезвившегося, по его собственным словам, от либеральных идей), человека, в свое время коротко знавшего Леонтия Васильевича, многие слышали о нем кое-что и такое, о чем сам Леонтий Васильевич особенно не распространялся. В двадцатые годы он слыл чуть не за первого либерального крикуна во всей Южной армии; в те времена он — наместник мастера в киевской масонской ложе, член ложи «Палестины» в Петербурге и «Золотого кольца» в Белостоке...14
— Вот и у нас заговор! — чуть не заговорщицки подмигнул Дубельт арестованным. — Не могу надивиться, господа, что есть такие безмозглые люди, которым нравятся беспорядки! Первая обязанность честного человека — любить выше всего свое отечество, то есть быть самым верным слугою своего государя. Есть люди, которые видят и чувствуют землю, по которой ходят, но не замечают неба, которое над ними, не ведают смысла знамений, ниспосылаемых нам, грешным.
Если бы можно сначала образовать народ, — продолжал он наставительно, — привить ему чувство чести, не скажу из зверя, но из получеловека сделать человека — тогда можно и подумать, дать ли ему свободу. Да и тогда явятся у него тотчас разные идеи: бросит свой родной кров и пойдет шататься, правду искать. Вот теплое его гнездышко и разорилось. И сына еще станет учить грамоте, а тот выучится и станет развращать свои понятия чтением мерзкой нынешней литературы; начнет судить-рядить, когда же ему землю пахать? Сочтет себя просвещенным, потому что лапти сбросил да умеет читать газеты... Просвещение мужика — разорение отечеству. Эх, господа, господа... Ну да ладно, разберемся. А пока придется отправить вас в Петропавловку. Ничего не поделаешь, господа, — понимаю, понимаю, но служба- с. Да, господа: служба государю и отечеству, коей добродетелью вы пренебрегли, господа. Нехорошо- с...