решив сделать бедных птичек смертными, хотя они и не вкусили плода от запретного древа, и видом его не видывали, и слыхом о нем не слыхивали. Сами по себе, по сути своей, они были бессмертны, но нам, их творцам, показалось пресным просто уничтожать их как неодушевленные предметы, вместо того чтобы устраивать побоище. Так было забавнее, честное слово! И по обоюдному согласию мы установили, что именно следует рассматривать как ранение, по исцелении которого воин возвращался в строй, а что должно считаться смертью.
Ужасными сделались тогда сражения.
Вооружившись булавками, мы принимались разить доблестных петушков противника, пока единогласно не провозглашалось перемирие, после чего раненые отделялись от убитых и мы начинали врачевать их заплатами из бумаги и пластыря.
Истинной мукой было зреть столько славных ратников мертвыми, с разодранными гребешками! Зато какую радость доставляло накладывать пластырь – знак доблести, которым указывалось на славное предназначение малых сих.
Оказалось, однако, что, прежде чем наложить заплату, нужно было развернуть петушка, расправить складки, разодрать ему суставы, то есть выпотрошить его – что уже совсем ни на что не похоже. Где это видано – выворачивать больного наизнанку, чтобы вылечить его, разделывать его на части, чтобы заделать рану?! Что и говорить, в этом примитивном обществе хирургия была не на высоте. Тогда родилась идея лечить их, не подвергая вскрытию, для чего делался надрез около раны, производились измерения, рассчитывались размеры, форма и сгибы заплаты, а это требовало тщательного изучения бумажнопетушковой анатомии. Ну и попотели же мы, изобретая названия для всех этих складок, сгибов и сочленений, немыслимые названия, которые, в сущности, были лишь переводом на язык петушков названий частей человеческого тела. Этот трактат по анатомии вышел в свет от имени уже упомянутой карикатуры на Тьера.
Следует сказать, что имелся у них свой язык, вернее, языки, одним из которых был баскский, другие были вымышленные.
Бессмертие повергало их в ничтожество, все были равны перед его лицом. Но с тех пор как они оказались во власти смертоносной булавки, выяснилось, что разящему ее жалу одни сопротивляются упорнее, чем другие, ибо одни были защищены заплатами, а другие гибли в расцвете лет, в первом же сражении, – вот каким образом случилось, что индивидуум выделился из массы, обрел свою историю, перестал быть просто одним из многих. Их имена были вымышленными, некоторые мы почерпнули из «Арауканы» Эрсильи, которую читали тогда для поднятия воинского духа; оттуда пришел Кайугуан, давший имя кайугуанцам, Кауполикан, Лаутаро и другие. Был там и Атилла, великан, – на него пошел самый большой лист бумаги.
Я знал их всех поименно, гордился ими. Никогда не забуду славнейшего Лункеквига – это имя ничего не значило, я придумал его сам, и своим «нк» и «кв» оно казалось мне варварским и пышным. Он был буквально изрешечен булавками и весь обшит заплатами, но в конце концов умер, бедняга, какая жалость! Это была одна из самых больших моих утрат.
Смерть была уже упорядочена, оставалось упорядочить рождение, потому что, согласитесь, рождаться на свет такими чудами-юдами без отца-матери – нелепый пережиток. Тогда мы решили, что не годится петушку быть одному, и замыслили дать ему спутницу, достойную его.
Вместо того чтобы опускать птичке клюв вниз, подняли его вверх, как это делают утки, – вот и готова самка. И с тех пор, сделав птичку, мы загибали ей клюв внутрь и в таком виде помещали ее между складками самки, которую затем двигали взад-вперед, пока наконец вложенная птичка не вываливалась – то есть рождалась.
И появились супружеские пары и запись актов гражданского состояния, узаконивающая их любовные отношения, разумеется целомудреннейшие, потому что других родителей, кроме нас, не было; все совершалось нашими руками и по нашей милости, а тот, кто ходил в отцах, нужен был лишь как повод новому петушку зваться «имярек, сын имяреков». И чтобы соединиться с возлюбленной либо чтобы склонить девицу к любви, вошло в обычай умыкать их.
Что-то было утрачено безвозвратно; это были проблески, предвещающие вторжение новых идей, зарю новой жизни, которая повергнет в упадок простой и наивный мир бумажных птичек.
Бедняги были уже неспособны воплощать мои идеи; любовь, созидающая общества, разрушает их.
III
Но разве устану я перечислять бессчетные богатства этого мира? Там были свои законы, нерушимые, как заповеди, торжественно провозглашенные и оттиснутые греческими буквами на крышке коробки, в которой хранились петушки.
Кроме двух соперничающих народов, должно было быть нашествие варваров, без которого мы не представляли себе истории, ими стали кайугуанцы, как раз известные своим варварством; одержав победу, они цивилизовались.
Мы читали тогда Жюль Верна и Майн Рида, а так как мир без животных скучен, понаделали из картона зверей необыкновенной формы: одни были с булавочными рогами, другие – с бусинкой фальшивого жемчуга на конце нитки, служившей хвостом, у третьих грудь была защищена пластырем – и все это для того, чтобы наши птички не ожидали булавок, жемчужин, пластыря и прочих предметов первой необходимости от щедрот Божиих, а сами добывали их на охоте, рискуя жизнью.
Устраивались охоты, которые происходили позади стола. Звери защищались, нанося удары булавочными рогами.
Но охотились не все, у некоторых были деньги, и они могли покупать продукты охоты; для этого существовали монеты, которые мы копировали с настоящих, перетирая карандашом обе стороны и склеивая их облаткой, были в ходу и банковские билеты… Чего только там не было!
Я поехал на лето в Олабеагу и повез с собой вооруженную до зубов экспедицию.
Там, в глуши сада, основали они свою колонию: глинобитные хижины, обнесенные изгородью, под навесом, увитым виноградными лозами. Как было здорово, когда лил дождь и потоки жидкой грязи размывали хижины! Я полагал тогда, что самое привлекательное в морских путешествиях – кораблекрушения; ведь так заманчивы кораблекрушения у Жюль Верна! Жаль, что в саду не было необитаемого острова и петушки не могли погибнуть от голода и цинги. Сильный ливень смыл их почти всех – таков был печальный конец олабеагской колонии.
Жизнь моих птичек становилась все более утонченной, в ней появились черты византийской ущербности, и настал день, когда, несмотря ни на что, они стали уже неспособны воспринимать новые идеи, и тогда я с сожалением оставил их.
Что стало потом с их заброшенными воинствами, детской моей страстью? Куда делись все эти послушные и терпеливые герои, игрушки в руках высших сил?
Они возвысились над косной материей, когда я вызвал их к жизни, жили, пока мне того хотелось, а когда я, наскучив детскими играми, оттолкнул их и предал забвению, ушли из жизни так же покорно, как когда-то пришли в нее.
И теперь каждый раз, когда я вижу или складываю бумажную птичку, я вспоминаю бомбардировку Бильбао, воодушевление тех дней, зарождение моих идей, медленное становление моего духа и весь тот живой, разнообразный и первозданный мир, который, обогатив мою фантазию и пробудив мой ум, отошел и умер в темном углу, где умирают заброшенные игрушки детства.
Другие росли на воле, бегая по полям, вдыхая грудью аромат садов и слушая пение настоящих, живых птиц, – я рос в тесноте улиц, сбивая подошвы об их камни, воплощая мои идеи в бумажных петушках и давая им жизнь.
Я почитаю своим долгом посвятить эти воспоминания, пусть бесполезные для них, им, товарищам моего детства. Кто может поклясться, что в этих бездушных, мертвых и холодных бумажонках не было хотя бы тени сознания? Я не рискну, хотя никогда не был в их шкуре.