объективно доказывал полную невиновность Пьяных… П. А. все внимательно просмотрел и говорит мне: „Вы ж сами в Думе вопиете, что правительство вмешивается в суд, а теперь хотите, чтобы я нарушил то, против чего вы восстаете. Как же так? И Пьяных, этот социалист-революционер, бомбы в дом священника подкладывал, знаю я его“… Я ответил, что не прошу его вмешиваться в суд, но лишь начать новое следствие по вновь открывшимся обстоятельствам. „А думаете, мне приятно, что на каждом углу кричат, что мое правительство мстит своим политическим противникам?! Мне самому это неприятно“. — „Я не прошу вмешательства. Я прошу, чтобы не вешали невиновного человека“. Он спросил, кто передал мне материалы дела. Я ответил. „Так ведь Кальманович сам эсер! “ — разгневался Столыпин, а потом вдруг, без всякого перехода рассмеялся: „Вы не знаете, какой он ловкач, этот Кальманович! В Саратове в пятом году был погром, а этот самый Кальманович снимал квартиру в подъезде, где жил помощник прокурора. Толпа шла к их дому; дворники-то заранее оповестили, в каких домах живут евреи, толпа знала, куда идти. Тогда этот ваш Кальманович звонит в полицию и говорит, что погромщики вознамерились разнести квартиру прокурора. Тут же примчался наряд. Каков шельмец, а?!“ Я удивился, холодно заметив П. А., что полиция вряд ли приехала бы на место преступления, обратись Кальманович за защитой от собственного имени. Столыпин даже как-то сник, стал меньше ростом, вспомнил, видимо, что не со своим говорит, а с тем русским, который не подает руки антисемитским погромщикам. Словом, предупредив, что он мне ничего не обещает, дело Пьяных все же оставил у себя. Потом я узнал, что он повелел смягчить приговор, и Пьяных, вместо того чтобы погибнуть на галстухе, получил двадцать лет шлиссельбургской каторги. Должен тебе заметить, что в этот мой визит я увидел совершенно иного Столыпина. У него уж ни прежнего тона не было, ни прежней уверенности… Царь переменил свое отношение к нему, настроения в сферах у нас меняются быстро, да и думцы охладели, понимая, что премьер далеко не всемогущий, поскольку Царское Село стало держать его на некотором отдалении — вполне демонстративно… А ведь у нас в Думе правые главным образом обращают внимание не на суть дела, а на то, как царь к кому относится, что про кого сказал, кому первому поклонился, на кого взглянул… Холопская кровь, ничего не попишешь… »
Столыпин слушал Герасимова с видимым напряжением, даже чуть откинулся, словно норовил удержаться в седле норовистого коня; волнение его выдавали пальцы, нервически вертевшие тоненький перламутровый карандашик; глаза он закрыл, чтобы собеседник не мог их видеть; они у него слишком выразительные, нельзя премьеру иметь такие глаза, или уж очки б носил, все же скрывают состояние, а так — все понятно каждому, кто может в них близко заглянуть.
— Так вот, — заключил Герасимов, — к величайшему моему сожалению, я обязан констатировать, Петр Аркадьевич, что подобных писем примерно двенадцать… И пишут это люди не простые, а те, вокруг которых формируется общественное мнение… И оно доходит до Царского Села…
— Ну и пусть, — скрежещуще, как бы против воли, ответил Столыпин.
— Мы-то с вами знаем, что это все ложь…
— Это не ложь, — после долгой, томительной паузы, чуть понизив голос, ответил Герасимов, словно страшась кого-то безликого, таинственного, кто может подслушать разговор даже в этом кабинете. — Это правда. И она вам известна так же, как мне, Петр Аркадьевич…
— Не сгущаете краски?
— Отнюдь.
— Откуда пришли информации об Царском Селе?
— Из Царского Села же.
— Ну и что намерены предложить? Впрочем, — Столыпин, усмехнувшись, вздохнул, — быть может, и вы изменили обо мне свое мнение? У нас на это быстры…
— Мне хочется быть еще ближе к вам, Петр Аркадьевич, чтобы служить вам бронею против ударов в спину…
— Я долго раздумывал над тем, как мне провести через сферы производство вас в генералы и перемещение в министерство, моим заместителем, куратором всего полицейского дела империи… Но вы же знаете, Александр Васильевич, как трудно работать: каждому решению ставят препоны, интригуют, распускают сплетни… Я очень благодарен за то, что вы прочитали мне это, — Столыпин брезгливо кивнул на копию письма Шингарева. — Не каждый бы на вашем месте решился… Наша религия — умолчание неприятного, стратегия — предательство того, кто покачнулся. Спасибо вам…
Герасимов наконец выдохнул (все это время сдерживал дыхание, будто нырял в море, силясь разглядеть желтые водоросли на камнях симеизского пляжа). Снова угадал! Эх, Станиславский, Станиславский, тебе ли тягаться с нашими спектаклями? !
— Я еще не помог вам, Петр Аркадьевич. Я только вознамерился помочь.
— Каким образом? — горестно спросил Столыпин. — Мы же тонем, Александр Васильевич, медленно тонем в трясине, нас засасывающей… Все эти хитрые еврейские штучки… Коварная задумка погубить Россию…
Герасимов чуть поморщился:
— При чем здесь евреи, Петр Аркадьевич? Слава богу, что они пока еще есть у нас, — понятно, на кого сваливать собственные провалы… И помогать я вам намерен именно с помощью еврея…
— Этого еще не хватало!
— Именно так, Петр Аркадьевич, именно так… Азеф — а он, как вы догадываетесь, не туркестанец там какой или финн, а настоящая жидюга — поможет мне организовать на вас покушение… Оно будет подконтрольным с самого начала… А когда я это покушение провалю, вы доложите обо мне государю и объясните, что я есть именно тот человек, который единственно и может — под вашим, понятно, началом — навсегда гарантировать безопасность и его самого и его августейшей семьи…
Столыпин резко поднялся, походил по кабинету, остановился возле Герасимова и тихо, с пронзительной жалостью произнес:
— Какой это ужас — власть, Александр Васильевич… Она приучает человека к неверию даже в тех, кому, кажется, нельзя не верить… Я проведу вас в товарищи министра, оттуда всего один прыжок до министерского кресла, — свято место пусто не бывает, вот вы и…
Герасимов похолодел от страха, ибо Столыпин повторил его мысль; на размышление были доли секунды; принял решение единственно правильное; поднялся, сухо кивнул:
— Прошение о моей отставке я хотел бы написать здесь же, в этом кабинете, ваше высокопревосходительство.
По лицу Столыпина скользнула удовлетворенная улыбка; господи, как же он постарел за год! Морщины, бледность, веки воспалены, вот уж воистину, тяжела шапка Мономаха…
— Сядьте, Александр Васильевич, — по-прежнему тая скорбную улыбку, сказал Столыпин. — Полно вам. Уж и пошутить нельзя. Объясните, что нам даст организация покушения такого рода?
— Многое, — играя затаенную обиду, не сразу, а словно бы через силу ответил Герасимов. — Оно даст то, что именно Азеф возглавит дело и, таким образом, получит неограниченную власть над всей боевой организацией эсеров. Это — первое. Я поставлю такую слежку за боевиками, что половина из них сляжет с психическим расстройством и они сами потребуют отменить террор, как невозможный. Это — второе. Я, наконец, разорю их казну подготовкой этого акта. А ведь эсеры без денег ничего из себя не представляют — аристократы революции, господа. Это — конец бомбистам. Раз и навсегда.
Столыпин положил руку на плечо Герасимова, склонился над ним и жарко выдохнул в ухо:
— Жаль, что им придет конец. Я — что? Прогнали с должности после того, как в империи настала тишина, — и нет меня. А если бы начать подобное же дело против кого иного? Кто вечен на Руси?
— На Руси вечен лишь символ самодержавия, хозяин, государь.
— И я о том, — ответил Столыпин и, резко распрямившись, сказал: — Пойдемте чай пить, Ольга Борисовна заждалась.
Когда Герасимов поднялся, Столыпин взял его под руку и тесно приблизил к себе:
— Только встретив опасность лицом к лицу, государь даст мне право свободно работать в Финляндии и ужесточить до необходимой кондиции репрессалии против поляков. Эти две позиции я без вашей помощи не решу. Понятно?
… После того как в ЦК эсеров — с подачи Азефа — начались дискуссии по поводу возобновления организованного террора, когда горячие головы взяли верх над теоретиками, когда была единодушно проголосована резолюция о поручении члену ЦК Азефу («честь и совесть партии») взять на себя подготовку