Богров ничего не ответил, достал из кармана деньги, присланные Кулябко, протянул их Щеколдину:
— Благодарю вас; здесь четыре тысячи.
Деньги эти Щеколдин вернул Кулябко; тот подержал пачку в руке, улыбнулся:
— Тяжесть эко приятна, а? Оставьте себе, детишкам на конфекты.
— Благодарю, — сдержанно поклонился Щеколдин.
— Это не стоит благодарности… Это — мой долг за время, потраченное вами. Благодарить будет ваш учитель, он ищет вас и ждет, какое-то, как он говорит, крайне важное дело…
Щеколдин знал об этом: наколка на воротилу-сахарозаводчика была богатой, афера могла принести не менее ста тысяч одномоментной прибыли.
— Значит, вы убеждены, что Богров пойдет на безумие? — задумчиво повторил Кулябко. — Решится поднять руку на святое?
— Вполне.
— А — не играет?
— Исключено. Поверьте, все-таки моя профессия приучает к точности, риск слишком велик.
— Вы расстались на том, что Николай Яковлевич прибудет к нему в поместье?
— Да.
— Именно вы или — как мы и уговаривались — любой человек с таким псевдо?
— Как уговаривались.
— Где вы будете летом? В России? Или поедете в Париж?
— Там сейчас сложно… Я буду в Киеве… До начала сезона дождей, во всяком случае…
— Я обращусь к вам за помощью, коли разрешите?
— Конечно. В порядке тренинга — крайне полезная работа.
— Благодарю вас, мой друг, от всего сердца благодарю.
… Асланов, убивший Орешка той же ночью, когда он вышел из кафе после беседы с Богровым, убрал и своего друга Щеколдина; тело почетного потомственного гражданина, «зверски зарезанного налетчиками- гастролерами», было предано земле; на панихиду приехали коллеги из Москвы и Баку; поминки гуляли красивые, закуски готовил лучший кулинар Киева Микола Ровный; было сказано много слов о покойном; представитель судебной палаты пообещал найти преступников, совершивших это злодейство, поцеловал руку щеколдинской матери; затем разбились по группам; началось обычное в таких случаях обсуждение будущего и осмысление прошлого, а Щеколдина будто бы и не было на земле вовсе…
«Только б дети жили иначе… »
11
… Через несколько месяцев после описываемых событий отец Зоей Мушкат, жены и друга Дзержинского, арестованной охранкой, сделал все, что мог, чтобы получить разрешение на вызволение из тюрьмы внука «Ясика», сына Дзержинского, родившегося в камере недоношенным, сморщенным, крошечным; устроил младенца в приют известного врача Корчака.
Именно туда, к Корчаку, поздним вечером и пришел Дзержинский.
Корчак знал, что отец больного ребенка — нелегальный, близок к лидерам социал-демократии Люксембург и Дзержинскому, живет по чужому документу, объявлен к розыску по всем городам и весям империи; поэтому, когда услышал в телефонном аппарате чистый, чуть ломкий голос, назвавший себя другом пани Зоей, доктор все сразу понял, сказал, что к нему можно приходить в любое время, он будет в приюте допоздна, так что часы встречи совершенно не лимитированы.
Феликс был одет, как всегда, в роскошный костюм, с жабо, — к барам полиция не приглядывалась, а пунцовый румянец на выпирающих скулах объясним — при такой-то внешности — разгулом, шальной бессонницей, кутежами.
— В приюте никого, кроме меня, — сказал Корчак, пожимая длинную, сухую ладонь Феликса. — Чувствуйте себя в безопасности, я понимаю ваше положение, пан…
— Доманский.
Он провел Феликса по коридорам, крашенным легкой зеленой краской; глаз отдыхал, закрой веки, услышишь шум березовой рощи; остановился возле двери на втором этаже особняка, осторожно открыл ее, пригласил кивком головы Феликса следовать за собою; тот привалился к косяку, силясь сдержать сердцебиение; почувствовал удушье, испугался, что-то вот-вот забьет кашель.
Корчак достал из колыбели маленький белый конверт, поднял, коснулся губами выпуклого лобика младенца, протянул Феликсу:
— Держите красавца… Ваша копия.
Феликс подошел к Корчаку, принял на руки сына, заглянул в его смуглое истощенное лицо, тихо сказал:
— Пан доктор, у меня чахотка… Я могу поцеловать сына?
Тот резко взял мальчика, словно бы защищая его от отца, сокрушенно покачал головою:
— Ну как же вы так, право?! Пожалуйста, выйдите отсюда, пан Доманский…
— Мне так хочется полюбоваться маленьким…
— Я понимаю, но погодите же, я опрошу вас, послушаю стетоскопом, а потом, если найду возможным, сделаю вам марлевую повязку… Смотрите, какой красавец у вас родился, какой прекрасный человечина, разве можно рисковать его здоровьем?
Корчак отвел Феликса к себе, заставил снять рубашку, долго слушал его, сокрушенно качал головой, вздыхал.
— В общем-то все в порядке, — бодрым голосом солгал он. — Вас кто постоянно наблюдает?
— Охранка.
Корчак вдруг ожесточился:
. — Для того чтобы бороться с охранниками, надо быть мало-мальски здоровым человеком! А у вас не легкие, а кузнечный горн! Вам надо уехать в горы, на два-три месяца! И лишь потом рисковать спускаться к нам, в долину! Нельзя же так, право! Я могу позволить вам лишь издали любоваться сыном… Давайте-ка примерим марлевую повязку… Трудно дышать? Говорите честно?
— Трудно…
— Я дам вам чесноку и луку, — сказал Корчак, — как каждый еврей, я держу в достатке и здесь, и дома… Переносите чеснок?
— С трудом.
— Придется перенесть… Я нарежу вам мелко, перенесете… И тогда я позволю вам побыть в одной комнате с маленьким… Чеснок и лук убивают заразу…
Феликс сидел на стуле, в пяти шагах от сына, который спал недвижно, маленький, туго запеленутый конвертик; ротик — квадратом, лишен материнской груди, поэтому, верно, такой обиженный…
Материнство… Какая огромная тайна сокрыта в этом понятии… Мать
— символ святой доброты и одновременно — прародитель общества ужаса, где нет ни права, ни чести… Какая страшная противоестественность… Именно в образе матери сокрыт смысл смены поколений, идея преемственности, бесконечность, надежда на продление памяти… Но любовь к ребенку неразрывно увязана с жестоким принципом наследования, который есть альфа и омега семьи, а она — фермент государства, живущего гнусными законами, совершенно отличными от тех, каким изначально предана мать… Жестокий парадокс; поддается корригированию или нет — вот в чем вопрос? Древние греки не понимали высокого значения кормящей матери, у них не было ни одной скульптуры, посвященной материнству, — сплошной культ плодородия, сытость, довольствование минутным наслаждением… И — в противовес этому — насилие времен инквизиции вознесло культ матери, когда пронзительноглазая, чувственная Мария стала сдержанной божьей матерью, когда забота о ребенке соединилась с выражением идеи длительности, которое тем не менее надобно было подтвердить кровным династическим правом… Вот такие игрушки, мой сын… Чтобы тебе стало хорошо и спокойно, я должен три месяца жить в горах, тогда я смогу прижать тебя к сердцу, и услышать, как ты спишь, и прикоснуться губами к твоему лобику, и ощутить твое тепло… А чтобы все это стало доступным мне, я обязан отринуть самого себя, отказаться от своей идеи, и твоя мама тоже, и мы вкусим спокойного счастья, и будем рядом, и нам не страшны станут годы, потому что ты будешь расти, а потом у тебя появится любимая, и после ты принесешь в наш дом своего маленького, и мне будет совсем не ужасен мой последний час, оттого что я буду видеть, слышать, а потому — знать, что я остался в тебе и