— Если мы будем ставить на ранимость господина Золле, на его обостренное отношение к печатному слову, тогда в дело надо пускать слона. У меня есть такой слон, из левых, очень весом, резок, выступает с любопытными шлягерами и — что самое важное — имеет ход на телевидение. Мир сейчас знает только тех, кто мелькает на экранах телевизоров, все остальные журналисты — мотыльки, легковесность. Вальтер Шасс, не слыхали?
— Слыхал. Я ведь смотрел перед вылетом ваши материалы. Он поддается режиссуре?
— Трудно сказать... Честолюбив чрезмерно, прет, как танк, но в общем-то ни разу нас не подводил.
— Он знает, на кого работает, или вы используете его втемную?
— Только втемную... Он же талантлив, его не возьмешь на тысяче марок.
— А на чем вы его взяли?
— Турне по Штатам, лекции в университетах, — там собрали десять молодых олухов, изучающих проблемы Западной Германии. Но при этом обязательное интервью в местных телекомпаниях и пара фотографий в газетах.
— Как относится к религии?
— Хороший вопрос. Меня это тоже более всего настораживает, Он атеист, костит клерикалов. Все мои разговоры о «революции» в Ватикане после второго вселенского конгресса ни к чему не привели. Постоянно оперирует архивными материалами советника посольства рейха при Ватикане Менсгаузена, который передавал в Берлин текст проповеди епископа Константина: «...вчера на земле Испании, сегодня на собственной земле большевизма, где сатана обрел своих представителей, храбрые воины, среди которых есть солдаты и нашей страны, ведут величайшую из битв. Мы всем сердцем молимся за то, чтобы это сражение привело их к окончательной победе...»
— А про то, как Риббентроп призывал своего посла в Ватикане фон Бергена всячески избегать конфронтации с папой, он вам не говорил?
— Нет. Видимо, еще до тех архивов не добрался.
— Умеет работать с документами?
— Не очень... Но хорошо читает исторические журналы, они у него все помечены маркерами...
— Как относится к русским?
— Период гражданской войны в Испании и вторую мировую расценивает положительно. К нынешнему московскому режиму настроен отрицательно. Они ему отказали в визе, реагирует весьма болезненно.
— Отчего ему отказали в визе?
— По-моему, в одной из его статей были личные выпады, а Москва этого не любит.
Фол усмехнулся:
— Можно подумать, что это нравится Вашингтону. Я вам изложу схему. Подумайте, что в ней слабо, что пойдет в дело, а от чего вообще надо отказаться. Итак, мы открываем Вальтеру Шассу кое-какие материалы... Видимо, надо сказать, что они получены вами от друзей из разведки, какой именно — не уточняйте... Мол, русский, по фамилии Степанов, тоже журналист, постоянно встречается с рядом немецких исследователей, типа Георга Штайна, Кнорра и Золле, получает у них информацию о судьбе культурных ценностей, похищенных нацистами, причем — в этом суть моего плана — Кнорру он платит за информацию — деньги не ахти какие, Министерство культуры русских не очень-то расшвыривается валютой, но тем не менее платит, в то время как Золле не платит ничего. В чем дело? Где причина? Может быть, господин Золле меценат? У него счета в швейцарских банках? Или же он отчего-то о б я з а н бесплатно отдавать свои материалы Степанову?
Ричардсон поинтересовался:
— Сколько Степанов платит Кнорру?
— Да ни черта он ему не платит. У одного нацисты убили родных, второй попал в плен к русским с разорванным животом, они его спасли от смерти, вот и отслуживают память...
— Чего вы хотите добиться, Джос? Я что-то не очень понимаю ваш план.
— Так это хорошо! Это прекрасно! Если бы вы поняли мой план, куда бы он годился?!
— Слава богу, я начинаю к вам привыкать, а то бы снова озлился. Извольте объяснить, чего вам надо добиться?
— Мне надо, чтобы Золле сказал Степанову: «Друг мой, я весь опутан долгами, у меня нет ни копейки денег, пожалуйста, дай мне десяток тысяч, чтобы я расплатился с кредиторами». И сказать он это должен не где-нибудь, а в Лондоне, и не когда-нибудь, а вечером восьмого мая, и не просто так, с глазу на глаз, а в присутствии третьего человека...
— Вальтер Шасс не подойдет для вашего дела, — сказал Ричардсон и полез за сигаретами.
— Да? Плохо. А почему?
— Потому что он такой же хряк, как вы, а я вижу в этом деле ч е л о в е ч е с к у ю работу.
— Ну и черт с ним. Значит, подойдет другой, у вас же их пятеро. За вас, Стив! Мне приятно работать с вами. Честное слово.
III
«Дорогой Иван Андреевич!
Только что видел Врубеля. Вид его ужасен, глаза запали, обычно тщательный, даже несколько экстравагантный в одежде, он был одет небрежно, руки его трястись. «Что с Вами?» — спросил я. Он посмотрел на меня недоумевающе: «Разве вы не знаете, что Александр Антонович покончил с собою?!»
Я сразу же представил себе маленького, кроткого, добрейшего Александра Антоновича Рицциони, его прелестное ателье в Риме и наши совместные чаепития. Его постоянная опека над Врубелем, когда тот работал там в начале девяностых, да и позже, приехав к старику со своей очаровательной женою, была истинно отеческой. О, как же он умел опекать, требовательно, но в то же время добро, как тактичен был в своих советах и наставлениях, как застенчив, когда его прости показать новые работы, а ведь мудрый Третьяков в свою коллекцию приобрел чуть ли не самой первой именно его полотно «Евреи- контрабандисты». Это ли не оценка труда художника?!
«А что же случилось? — спросил я. — Долги? Или семейная трагедия?»
Врубель по-прежнему недоумевающе посмотрел на меня: «Да разве вы не читали „Мир искусств“? Его там назвали самым худшим изо всех современных художников! Разве не читали вы, как черным по белому было напечатано, что обществу надо как можно скорее избавиться ото всех работ Рицциони, которые позорят нашу живопись?!» — «И он из-за этого покончил с собою?! Вам достается не меньше, милый Михаил Александрович!» — «Так ведь я моложе, — ответил Врубель, — кто знает, что станется со мною, доживи я до шестидесяти шести, как Рицциони...»
Мы стояли на улице, ветер был промозглым. Врубель предложил пойти к «Давыдке», на Владимирский проспект, я согласился с радостью, ибо время, проведенное с гением, обогащает тебя куда больше, чем сделка на бирже.
Врубель попросил шампанского вина, от еды отказался, я, однако, умолил его взять белой икорки, только-только пришла из Астрахани. Мы долго сидели в молчании, потом он поднял бокал, сказав: «Мир его праху и добрая ему память а наших сердцах. Какой был твердый хозяин своей жизни, какой честный труженик. А как пристрастно истолковал эту его честность „Мир искусств“! Безжалостно, бесшабашно, без боли за судьбу нашего искусства! Господи, в чьих же руках суд над нами, художниками?! Кто только не дерзал на нас! Чьи только грязные руки не касались самых тонких струн чистого творчества?! А разве эта вакханалия недоброжелательства не путает реальные представления в нашей среде? Надо всегда помнить, что труд скромного мастера несравненно почтеннее, чем претензии добровольных невропатов, лизоблюдничающих на пиру искусства. В ту пору, когда „неумытые“ звали меня „Юпитером декадентов“, полагая в своей темной наивности, что это страшное зло, Александр Антонович так был добр ко мне, так трогателен... Утешитель и друг с лучистыми глазами младенца. Когда же мы убедимся, что только труд и умелость дают человеку цену? Почему ополчились против этой истины?!»
Он выпил, отставил бокал, посмотрел на меня своими прекрасными глазами и заплакал.
Такой гордый, самолюбивый, сдержанный человек сидел и плакал, беззвучно, неподвижно, только слезы катились по небритым щекам и странно дергались губы, словно бы он приказывал себе перестать, но сердце, неподвластное слову, не слушалось приказа...
Господи Боже ты мой, как же трудна жизнь артиста, как раним он, и как умеют этим пользоваться многочисленные Сальери!