Ростопчин пригласил его съездить в Россию.
— Я помню Москву, — сказал он сыну, — мне тогда было пять лет, но я помню ее отчетливо... Давай полетим туда, все-таки надо увидеть ту страну, откуда родом твой отец.
— Зачем?
— Ну хотя бы затем, что я тебя прошу об этом.
— Я совершенно забыл твой язык, мне будет там неинтересно, какой смысл?
— Только такой, что я тебя об этом прошу, — повторил князь. — По-моему, я никогда и ничем не унижал тебя, Женя... Я выполняю все твои пожелания, какое там, я угадываю твои желания... Во всяком случае, мне так кажется... Я очень тебя прошу, сын...
Тот вздохнул, пожал плечами, согласился, но поставил условие, чтобы эта поездка состоялась в те месяцы, когда нет ни купального сезона на Средиземноморье, ни лыжного сезона в Альпах.
Они приехали в Москву в ноябре. Моросил дождь, ветер был пронизывающим. Ростопчин попросил шофера, что вез их из Шереметьева (он купил люксовый тур, с автомобилем и двухкомнатным номером в «Национале»), ехать помедленнее. «Невероятно», — то и дело повторял он, когда проезжали Ленинградский проспект и улицу Горького. Нет, это не «потемкинская деревня», это явь, он-то помнил, что здесь была узкая улочка, старенькие дома; они уезжали с Белорусского, каждая деталь врезалась ему в память. Говорят: «Ты был маленький, ты не помнишь», — какая чушь, что может быть точнее детского восприятия мира, тебя окружающего, что может быть Рельефнее, истинней?!
Поздним вечером они вышли гулять по Москве. Возле «Арагви» Женя увидел очередь, спросил отца, что это. Тот объяснил, сын фыркнул:
— Веселая родина у моего отца, такая уж веселая, что даже поужинать толком нельзя, надо мокнуть под дождем — какое варварство!
Ростопчин, однако, надеялся на завтрашний день: Третьяковка, потом Библиотека имени Ленина, вечером — «Годунов». С прогулки они вернулись в отель около двенадцати. Женя попросил ужин, ему ответили, что ресторан уже закрыт.
— Что же мне, принимать снотворное? Я не могу заснуть на голодный желудок.
— Пойдите в валютный бар, — ответили ему, — там сделают сэндвич.
На следующий день программа удалась отменно. Более всего сыну понравился Верещагин; потрясла картина, на которой была пирамида черепов.
— Этот художник умел работать, ничего не скажешь.
«Купание Красной Конницы» он назвал пропагандистской живописью, то же сказал и о портретах Петрова-Водкина. В Ленинской библиотеке попытался было говорить по-русски, но смутился, что путается в падежах, насупился, замолк. Ему предложили перейти на английский. Он спросил, какие книги Гитлера, Черчилля и Троцкого можно получить к изучению. Ему ответили, что Гитлер — как расист и агрессор — запрещен в Советском Союзе; работы Черчилля он может запросить в зале для научных работников; речи Троцкого изданы в стенограммах съездов партии, имеются и здесь, на выдаче. «Годунов» ему показался затянутым, хотя постановочно — тут он согласился с отцом — все было прекрасно.
Спектакли МХАТа ему не понравились: он плохо понимал живую речь. В ГУМе потешался над товарами и очередями, пришел в полнейший восторг от Театра оперетты, — это и сломало окончательно Евгения Ивановича. Все, понял он, мальчик потерян, никакой он не русский, бесполезно пытаться изменить его, он живет западными представлениями о том, что хорошо и что плохо; количество ресторанов и дансингов для него важнее уровня культуры; нет, я не оправдываю, конечно же, русский сервис, он плох, спору нет, но ведь нельзя же за деревьями не видеть леса!
— Дерево это и есть лес, — ответил Женя, не поняв отца.
Ростопчин пошел в бар и выпил водки. В тот вечер он пил много, но не мог опьянеть, молил бога, чтобы тот послал ему слезы, выплакаться бы, но глаза были сухими. Позвал Женю на прогулку, остановился напротив «Метрополя», показал мозаику:
— Это — великий Врубель.
Женя пожал плечами:
— Если тебе хочется называть великим того, кто делает нечто странное, называй, но я не обязан с тобою соглашаться, надеюсь, ты не обидишься на меня за это, или тебе угодна неискренность? Пожалуйста, я могу сказать, что это гениально.
Они вернулись в Цюрих. Женя сразу же улетел к матери, позвонит оттуда, попросил выделить ему часть денег: «Начинаю свое дело, стыдно висеть у тебя на шее, вырос уже, спасибо за все, отец».
С тех пор князь жил один. Полгода в его замке провела австрийская горнолыжница, чудо что за женщина, великолепна в постели, незаменима в путешествиях, заботливый дружочек; как-то сказала: «Мне тебя мало, ты совсем не любишь свою девочку». Он пошел к врачу, тот прописал ему мультивитамины, он начал с т а р а т ь с я и сразу же понял, что никакой любви у него к этой австрийской кошке нет; лишь естественное прекрасно; она предложила пригласить в дом кого-нибудь из его молодых друзей, в конце концов, любовь втроем вполне современна; он купил ей квартиру в Вадуце и устроил на работу. Вскоре она сошлась с одним из тамошних банкиров, тот бывал у нее раз в неделю, остальные вечера она проводила в Австрии, двадцать километров до границы, а там Фельдкирх, уютный городок в Альпах, масса испанцев, югославов, мулатов и никаких условностей — никто не спрашивает паспорт в отелях, спи с кем хочешь, надо жить, пока можно, ведь так мало отпущено женщине, так несправедливо мало.
...Со Степановым князь познакомился случайно; ночь проговорили, перебивая друг друга; потом он приехал в Москву и привез первое русское издание Библии; купил за тысячу долларов, по случаю, на аукционе.
— Меня посадят, если я сделаю этот дар вашей библиотеке? — спросил он Степанова. Тот не сразу понял его:
— Почему?
— Ну, пропаганда религиозного дурмана, чуждая идеология, так ведь у вас говорят?
— Евгений Иванович, куда-то вас не туда понесло. Про нашу дурость я лучше вас знаю, ибо живу тут, и сердце мое рвет побольше вашего, когда вижу родную азиатчину, но уж так-то бы вам не надо, вы ж не чужой, и боль нашу и счастье берите всерьез...
В следующий приезд подарил две иконы, Московская патриархия устроила в его честь прием.
— Ну, хорошо, — сказал он Степанову на прощанье, — а если я решу собрать коллекцию картин и устроить свою личную экспозицию — дар Третьяковке, — такое возможно?
С этого и пошло.
Но более всего он охотился за Врубелем; основания к тому были особые, — мамочка дружила с вдовою художника, певицей Надеждой Забелла.
...Когда Ростопчин спустился в маленький домик Петечки, стол был уже накрыт. Он сел в красный угол, под образа, выпил «вансовки». Петечка позволил себе пригубить самогонки, гнал ее из прорости пшеницы с медом, — старый российский рецепт.
— С днем рождения, ваше сиятельство, сердечно желаю счастья, а вот и подарок вам, — сказан Петечка, достав из старенького шкафа расшитый рушничок.
— Ах ты, мой дорогой, — Ростопчин обнял его, почувствован, как в груди разливалось тепло, — ну, спасибо тебе, угодил, умница...
Петечка тоже умилился, это в обычае — умилиться радости ближнего. Допил свою самогонку, занюхал сыром и начат ставить вопросы, так у них было заведено, словно неписаный ритуал: после первой стопки с полчаса беседовать о жизни; как-никак расставание на год, кто знает, доживем ли, наши годы к преклону идут, да и мир безумен: нажмут на кнопку — и полетим в тартарары, там не очень-то поговоришь, отвечать за земные грехи придется, а безгрешных нет, все ныне сатаной отмечены, оттого как власть золотого тельца окрутила людишек.
— Вот объясните мне, ваше сиятельство, зачем это католики так между собою разлаялись? Отчего у них столько религий взамен одной?
— Видишь ли, Петечка, — задумчиво ответил Ростопчин, — грех Ватикана в средние века был таким ужасающим, папство задушило столько великих мыслителей, что терпеть и далее это люди не могли. Всякий бунт зреет внутри существующего, а не вовне. Если вовне — не гак страшно, армия решет дело, а коли в каждом живет мысль о несправедливости, тут дивизией дело не исправишь, грядет р а з в а л... Первыми от