Решил замазать, а отец говорит: «Погоди, дай-ка мне кисточку», — он ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал, но и у отца ничего не вышло. А тут пришел барон Клодт, попросил кисть, но и у него тоже ничего не получилось; Коровин начал нервничать, все, говорит, замажу; случайно заглянул Серов, молча взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал сходство. Коровин не хотел подписывать, говорил Серову, мол, это ты сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: «Коровин и Серов». Этот портрет всегда был с отцом: сначала на Новинском, потом в его парижской квартире, потом у меня в Риме, а сейчас снова вернулся в Москву.

— Да неужели?! Какое чудо! Ты записываешь все эти истории, Федор?

— Собираюсь сделать книгу.

— Нельзя медлить, под богом ходим!

— Ты прав. Главное, есть ведь что писать. Помню, как директор театра Теляковский разрешил отцу поставить «Дона Карлоса». Такого не было ранее, чтоб певец делался постановщиком... Но Теляковский позволял отцу в опере все, как Петипа — в балете. И знаешь, отец так работал с певцами, что они поднялись до уровня настоящих драматических актеров. А это ведь почти совершенно невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться-то не мог толком по сиене, так з а и г р а л, что люди плакали в зале... Да... А после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка накрыла три огромных стола, народу набилось — тьма. Отец, помню, поднял первый бокал и, оглядев всех, сурово сказал: «Вы же всё можете! Абсолютно всё! Но вы — лентяи!»

Ростопчин вздохнул:

— Обломов в Цюрихе помер бы в одночасье.

Шаляпин кивнул:

— А как отец режиссировал в парижской Опере! Приведет с собою Коровина и Билибина, ругается так, что люстры трясутся: «Окно нарисовал — не там! Эта дверь будет неудобна певцу! Как в этой мизансцене со светом работать?!» Он был невероятно требователен к окружающим, Женя, потому что прежде всего был требователен к себе. Я тогда у него жил, в Париже, он на моих глазах лети образ Кончака, боже, как это было поразительно! Он ведь во всем методе Станиславского следовал, боготворил его, а тот учил: «Коли не знаешь, как играть роль, пойди к товарищу и пожалуйся... Начнется беседа, потом непременно случится спор, а в споре-то и родится истина». Вот отец и выбрал меня в качестве «товарища-спорщика». Начинали мы обычную нашу прогулку от Трокадеро, там поблизости была его квартира, спускались вниз, и как же он говорил, Женя, как он поразительно р и с о в а л словом! Он великолепно расчленял образ на три составные части: каким Кончак был на самом деле, каким он видится зрителям и каким его надобно сделать ему, Шаляпину. Знаешь, он грим Кончака положил в день спектакля, без репетиции! Это ж такой риск! Почему? А потому, что был убежден в своем герое, он видел его явственно... Сам себе брови подбрил, сам нашел узенькие татарские брючки и длинную серую рубашку, ничего показного, все и з н у т р и. Он и на сцене появился неожиданно, таким, словно вот-вот спрыгнул с седла, бросив поводья слугам, измаявшись после охоты... Прошел через всю сцену молча, а потом начал мыться, и делал это до того сладостно, фыркая, обливая себя водою, что все в зале ощущали синие, в высверках солнца, студеные брызги... И обратился-то он к Игорю не по-оперному, торжественно, а как драматический актер, продолжая умываться: «Ты что, князь, призадумался?» Ах, какой тогда был успех, Женя, какой успех... А я тем не менее рискнул сказать ему после премьеры: «С театральной точки зрения ты бедно одет». Отец не рассердился, промолчал, а потом купил на Всемирной выставке, в Советском павильоне, красивый бухарский халат. Его-то и надевал после умывания... Театр — это чудо, Женя... Надо, чтобы люди воочию видели, как Кончак из охотника превращается в вождя племени, могущественного хана... Он ни в библиотеках не просиживал, ни к ученым не ходил за консультациями, он мне тогда оставил завет — на всю жизнь: «Искусство — это воображение».

— Он тебя в собеседники избрал, оттого что ты был молодым голливудским актером?

— Да что ты?! Я был подставным лицом, неким Горацио! Просто русский, да еще интересуется историей, со мною можно было говорить как с самим собою... Да и вкусы одинаковы... Только раз я испытал некоторую дискомфортность, когда заметил папе, что цирк — развлечение не моего вкуса. Отец даже остановился от изумления... Долго молчал, а потом, грустно вздохнув, сказал: «В твоем возрасте я был потрясен цирком... Вот что значит воспитание». Отец рос в п о д д о н к а х общества, а я, благодаря его таланту, в цветнике. Впрочем, Дягилев меня как-то поправил: «Не в цветнике, а в самом утонченном розарии». Кстати, ты знаешь, что Серж Лифарь намерен пустить к продаже пушкинские письма из дягилевской коллекции?

— Да неужели?!

— Так говорят в Риме. Я не думаю, что он может пойти на это, но ты бы все ж таки проверил.

В дверь каминной осторожно постучали; Ростопчин недоуменно глянул на часы — полночь; странно, подумал он, я же позволил слуге спать, что могло случиться?

— Войдите, — сказал он и повторил громче (камин был огромный; бревна, охваченные пламенем, гулко трещали): — Пожалуйста!

Вошел дворецкий, неслышно приблизился к столу, склонился, будто сломленный, шепнул:

— Уже десять раз телефонировал господин Золле из Бремена. Умоляет соединить с вами: «Отчего князь скрывается от меня, неужели я в чем-то перед ним виноват?!» Я решил, что обязан доложить вам об этом.

Ростопчин извинился перед Федором Федоровичем, пошел в кабинет; телефона Золле не помнил, виделись всего два раза, познакомил их Степанов, беседы были чисто светскими; долго искан его визитную карточку, нашел, по счастью; набрал номер, услышал густой красивый голос историка; представился; сначала на другом конце провода, где-то на берегу Северного моря, за тысячу с лишним километров отсюда, молчали, а потом князь услышал тяжелое, больное дыхание.

— Что с вами, господин Золле? Это вы?

— Да. Я... Простите... Вы не могли бы прилететь ко мне?

— Это невозможно, господин Золле. У меня расписана наперед вся эта неделя... Приезжайте ко мне, милости прошу... Или в Лондон, восьмого...

Золле долго молчал, потом ответил еле слышно:

— Мне не на что...

— Я оплачу ваш билет. А что случилось, объясните толком?

Золле говорить не мог: плакал; лающе извинился и положил трубку.

5

Степанова разбудил Миша, которого друзья звали Пи Ар Ю Си, по английскому произношению первых букв его фамилии, то есть Прюс. Один из самых интересных переводчиков, журналист и медик, он, как всегда, был переполнен информацией (если же говорить о Мишиной основной профессии, то она довольно редкостная, и определить ее надо коротко: друг).

— Ты спишь? — требовательно спросил Миша. (Он обычно ставил вопросы, как напористый следователь прокуратуры; голос металлический, только смеется грустно.) — А напрасно! Вчера я брал интервью у одного американца, он торговец, в общем-то мелюзга, тянет миллионов на двадцать, так вот, он знает про твою книгу о нацистах, грабивших музеи Европы...

— Врет, — ответил Степанов, зевая...

— Сначала извинись, потом я продолжу...

— Врет, — повторил Степанов. — Это книга на английский не переведена.

— Я прошу тебя извиниться за то, что тягуче зеваешь, разговаривая со мною.

— Господи, Пи Ар Ю Си, ты что?!

— Ну, хорошо, ты же знаешь, я тебе всегда все прощаю! Так вот, американца зовут Иосиф Львович, он говорит по-русски, как мы с тобою, очень хочет повидаться.

— А на кой черт он мне нужен?

— Нужен. Но это не телефонный разговор.

— Собираешься взорвать мост? Отравить водопровод?

— Что?!

— Если нет, тогда говори все, что хочешь. Согласно Конституции, мы караем лишь терроризм, расизм и призывы к войне, все остальное вполне законно, то есть подлежит обсуждению по телефону.

Вы читаете Аукцион
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату