сгорбил спину перед низенькою дверью. — Брюхо бы поправить, — продолжал он тянуть, — хошь бы часок… в свои-то хоромы полежать пустил.
И он опять улыбнулся; в улыбке было все — и стыд, и ирония, и злоба, и какое-то полунамеренное, полубессознательное юродство. Беляк наконец засмеялся тихим, дребезжащим смехом дурачка.
Кабан давно уже выпрямился и, широко открыв глаза, прямо в упор смотрел на Филашку. Он что-то беззвучно шевелил губами; по его шее и лицу постепенно разливалась кровь.
— По-оди! По-оди! Попробуй! — вдруг крикнул Кабан так неистово, что стекла жалобно затрещали в окнах избушки, а я вздрогнул.
Мужичок-рязанец смутился и боязливо опустил глаза.
Кабан продолжал беззвучно опять шевелить губами, тщетно стараясь что-то сказать. Но он больше ничего не мог произнести, медленно повернулся и вылез в маленькую дверцу в сени, тяжело ступая по гнувшимся доскам помоста.
Мы все время, пока шли к своей избе, молчали. Кабан пыхтел, обливался потом и вытирал в волнении лицо красным, с голубыми цветами, платком. С лица понемногу сходила у него кровь, но шея долго оставалась багровою, а глаза смущенно-сердито блуждали. Праздник был испорчен. Кабан во весь день был неразговорчив и всего раза два заходил ко мне «по делам» на одну минуту.
IV
Прошел год, когда мне удалось вновь заехать в Большие Прорехи. В это лето я запоздал в столице и попал на свой хутор только уже позднею осенью, когда все работы почти были кончены. Тотчас же по приезде я немедленно должен был, по делам, отправиться в волость и здесь неожиданно сделался свидетелем чрезвычайных событий в жизни моих старых знакомых.
Старшина, между прочим, передал мне, что у них нынче суд, что судится Степаша со своим мужем. Можете себе представить мое изумление! Я сейчас же, конечно, пошел на суд.
В первой комнате толкались два-три мужика и сторож, в следующей было присутствие. За большим столом, заваленным книгами и бумагами, сидели писарь и два судьи. У дверей толкалась «публика» — она и свидетели, среди нее же толпились и истцы, и обвиняемые. Писарь был молодой, меланхоличный семинарист, уродливый и неповоротливый, флегматично относившийся к своей обязанности, как «к наказанию», и потому, может быть, не умевший брать взяток; он постоянно был чем-то недоволен, «всеми недоволен» — и старшиной, и судьями, и собой, и мужиками; постоянно жаловался, что мужики пьют много; что поэтому порядка с ними не устроишь, но сам от угощения никогда не отказывался и чем больше пил, тем угрюмее и молчаливее становился.
Из судей один был Листарх Петрович Кабан (не менее изумившая меня случайность). Он стоял, отшатнувшись спиной к стене, сердитый и задумчивый, и смотрел вниз. Когда я вошел и присел в угол у двери, он вскинул глазами, улыбнулся мне, мотнув бородой, и опять опустил глаза. Другой судья — мужик сухой, высокий, с жидкою черною бородой и большим горбатым носом — сидел, облокотившись обеими руками на стол, и сурово вел, по-видимому, все дело. Писарь писал, но, увидав меня, задвигался неповоротливо, вылез из-за стола, зацепив карманом пиджака за стол, проворчал что-то в неизменно мрачном настроении, подошел ко мне, подал руку и тем же путем вернулся опять за стол.
— Ну, старуха, рассказывай, что ли! — окрикнул густым басом суровый чернобородый старик, по- видимому недовольный перерывом дела.
Я взглянул на толпившуюся кучку у дверей. Все лица знакомые, всех их встречал я в Больших Прорехах. Впереди стояла Степаша, заложив руки под короткие полы синего казакина[8], узко обтягивавшего ее коренастые формы, с талией чуть не на спине. На голове у нее был тот же черный, с желтыми горошинами, платок. Рядом с ней, вытянувшись, как рекрут, с руками «по швам», высоко подняв голову и упорно, не мигая, смотря на судей, стоял Беляк в крашенинном зипуне[9]. Старуха — тетка Отепаши — сидела на краешке скамейки, постоянно порываясь встать. Сзади толпились прорехинцы мужского и женского пола.
На вопрос чернобородого судьи старуха, опять силясь приподняться, сердито заворчала:
— Чего тебе рассказывать, когда на всю волость шум и то идет? Вот вся деревня знает… Алистарх Петрович здесь — у него в глазах было. Спроси деревню-то, какое ей беспокойство было… Ни тебе день, ни тебе ночь спокою… Пошел чертить, пошел чертить — дальше да больше. Вот тебе радетель, вот тебе смиренник, вот тебе хозяйству помога!.. Ах, батюшки мои светы! За девкой-то с топором, с вилами гонялся, за косы таскал… Меня было в одночасье загубить хотел… «Я, — говорит, — тебя (так тебя) снизведу! Ты, — говорит (так тебя), — чего деньги-то прячешь? Али я вам задаром работать достался? Будет, — кричит, — и мне вздоху пора дать… Я вот теперь заставлю на себя поработать!» Батюшки мои светы!.. Всю-то зимушку, все-то летечко глаз не сомкнула… И не чаяли такого беспокойства! Али мы какие, али мы сякие?.. Жили в мире, тишине…
— Ты говори, чего ж вам нужно, чего хотите? — обрывал суровый судья.
— Чего хотите? Вот и смотри, чего хотим, — сердито отвечала со своей стороны старуха, — на то ты и судья… Суди!.. Вот деревня-то, спрашивай…
— Что уж тут говорить — беспокойство полное! — загалдела в один голос толпа мужиков и баб. — Мужичонка совсем негодный!.. Бесперечь по кабакам!.. Беспокойство было — не приведи господи!.. Мы свидетельствуем… Дело видимое… — И т. д.
— Ну, чего ж ты хочешь, чего ищешь? Надо нам знать-то али нет?! — закричал судья на Степашу.
— Пропишите ему на выселку… Чтобы беспокойства не было, — сказала Степаша, — я его в избу не пущу, он беспокоит…
— Ведь он тебе муж?
— К какому он мне ляду!.. Кабы он робил… А он не робит… Я лучше батрака буду наймать… С чего терпеть? Кабы он робил… Пропишите ему на выселку, чтобы беспокойства этого не было… Кабы он робил, а так я мужнею женой быть не согласна.
— А ты что скажешь? — обратился все тот же судья к Беляку. — Ты чего ищешь?
Беляк чуть дрогнул и только еще больше вытянулся.
— Обиду ищу, — проговорил он отрывисто и в полном сознании своего права. — Пропишите бабам меня при моем хозяйстве водворить… Я хочу моему хозяйству порядок иметь…
— Э, э, э! — раздались мужские и женские голоса прорехинцев. — Ах ты… Водворить!.. А? Да ты, пустая твоя башка… Да мы тебя приютили… А? Да ты голоштанный пришел… Откуда? Да мы тебя в обчество приняли… Тебя к хозяйству пристроили… А? Да тебя, подлеца, мало что на выселку… А? Хотя бы ты мужик-то наш был… А то… Прописывай, прописывай ему на выселку!
Под влиянием ли этого неожиданного дружного натиска голосов или по какому-то таинственному душевному побуждению вдруг Беляк повалился в ноги перед столом.
— Братцы, простите! — завопил он каким-то пронзительным голосом. — Православные… православные, простите!.. Будьте милостивы… Сызмалетства… из веков… Сызмалетства пристанища не видал…
Он быстро встал и, всхлипывая, волнуясь, рыдая, подошел к столу.
— Во, гляди, руки-то — плети! — заговорил он, тыкая руками в воздух и трепля на них рукава казакина. — Во… тридцать годов!.. Кажный год лихоманка треплет… Извелся… Тридцать годов своего угла не имел… На чужих кормах… Вздоху нет… сызмалетства… Во, живот-то, гляди, во! — кричал он, нервно расстегивая полы зипуна и поднимая рубаху…
— Аи, аи, аи! — кричала толпа. — Что делает! А?.. Ловок!.. Это он (так его) к нам на хлебы пришел… Отъедаться! За бабьей спиной брюхо растить захотел!.. Благодарим! Отчего не позволить! За это он еще лбом-то пол потрет!.. Лоб-то здоров!.. За этим он не постоит! Прописывай, прописывай ему, судьи, у бабы на печи лежать!.. Ха-ха!.. Прописывай ему позволенье… Пущай мужичок поправляется да жир нагуливает! А баб ему в крепостные определим!.. Барщину ему уставим… Авось поправится!..
Все эти возгласы слились в один сплошной, дикий гул, прерываемый странным, прерывистым, каким-то жестоким ироническим смехом, какими-то злыми вздохами и соболезнованиями.