— Стойте, молчите… Будет! Не хорошо! — строго крикнул Кабан на толпу.
Он был, видимо, взволнован.
— Пиши, Иван Елизарыч, — сказал он писарю, — пиши, чтоб прорехинское обчество приговор дало… на выселку! — проговорил он с усилием и вытер лицо платком.
Но едва он сказал это, как Беляк захохотал тоненьким смехом. Лицо его мгновенно приняло глуповато нахальное выражение.
— Что?.. что пиши?.. Успеешь, — заговорил он, насмешливо ворочая языком, — успеешь написать… Погоди… чтобы переписывать не пришлось. Эх вы!.. Водки хотите?.. Думаете, у меня нет?.. На, вот сейчас — ведро… Мало? Два найду… Оболью! Вот, вот бери зипун… На!.. Тащи в кабак, тащи в залог! — причал он, порывисто стаскивая с себя кафтан и бросая его на стол. — Бери!.. Пейте, иуды-передатели!.. Пей!.. Не жалко!.. Эх вы… иуды-передатели!.. Не знаю я вас, что ли?.. На, на, берите, берите и меня в заклад, коли мало… Душу мою заложите, иуды-передатели! Ду-ушу-у! На-те!
Беляк рванул на груди рубашку, заревел и захохотал в одно и то же время. По его маленькому раскрасневшемуся белому лицу потоком лились слезы.
— На вот тебе, брюхан, на… продажную душу! На, заложи на вино! — закричал он на Кабана, продолжая рвать рубаху.
Толпа зароптала, по ней глухо пробежал гул. Кабан поднялся с тем же ужасным лицом, какое я некогда видел у него в избе у Степаши. Так же сначала побагровела шея, так же беззвучно, силясь сказать что-то, он шевелил губами.
— Оставь, Листарха!.. Сядь, погоди! — сказал чернобородый судья, беспокойно взглянув на Кабана. — Пошли вон, пошли все вон! — крикнул он прорехинцам. — Сотский, возьми мужика отсюда!
Кабан тяжело сел. Толпа отпрянула за дверь. Высокий мужик-сотский, с заспанным лицом, подошел к Беляку и хотел его взять за руку. Беляк дернул локтем и продолжал стоять, по-прежнему выпучив глаза на судей.
— Пошел вон, говорю! — закричал судья. — Веди его!.. А ты, Иван Елизарыч, пиши…
— Постой, погоди… Не пиши, — сказал Беляк, как будто что-то соображая, тихим, ровным голосом. — Не пиши… Сам уйду!.. Уйду опять от вас… Сам… Места будет для всех у бога!.. Уйду сам…
Он взял со стола свой кафтан и неторопливо надел его.
— А ты теперь вот что пиши, — обратился он резонно к писарю, показывая пальцем на бумагу, — пиши: «Взыскать с жены крестьянина Филата Беляка в пользу мужа ее законного за летнюю работу сорок рублев сполна»… Пиши… Пущай мне сорок рублев отдадут… По чести… Я справедлив… Я больше не хочу… Оне мне за батрачину искони сорок рублев платили… А ноне, по мужнему положению, ничего я не получал… С чего ж баловаться?.. Я свое прошу… Я по чести, без обману.
Но против этого неожиданного предложения запротестовала старуха и начала высчитывать, сколько «он вымотал от них угрозой» денег на водку.
— Ты что скажешь? — спросил судья Степашу.
— Чего сказать? Сорок рублев платили — это по чести… Пущай, кабы он ноне робил… Он прежде робил, а на мужнем положении, за его лень, не следует…
— Все одно. Рассчитайся, Степаха, ниши! — выговорил наконец Кабан сердито, почти приказывая. — Денег нет — я дам. После вернешь…
— По чести… Я справедлив… Я больше не возьму, — повторил Беляк. — Судите по справедливости… А уйти — я уйду, коли не по нраву вам… Для нас у бога место найдется!
Через полчаса мы ехали с Листархом Петровичем Кабаном ко мне на хутор. Масса неожиданных впечатлений, которая охватила меня на суде, не давала мне успокоиться. Я просто не мог прийти в себя. Мне необходимо было уяснить, осветить для себя все это странное стечение обстоятельств. Я несколько раз разговаривал об этом с Кабаном, но он смотрел грустно в сторону от меня и то отмалчивался, то что-то ворчал сквозь зубы. Наконец сказал:
— Ты, Миколаич, ежели хочешь со мной приятельствовать, об этом мне не поминай.
Потом помолчал и прибавил:
— Ведь я сам Беляка-то и усватал… Думал, что, мол… Все прахом пошло!.. Все уж у меня как-то прахом идет, все… Не то уж!..
И Кабан заугрюмел совсем.
Прошло больше недели, как Беляк исчез из Больших Прорех. О нем, по-видимому, все уже забыли. Кабан хотя и сделался как-то задумчивее, грустнее, но, кажется, начинал понемногу приходить в себя и успокаиваться, только к Степаше все еще не ходил, не любил смотреть в сторону ее избы, куда, бывало, постоянно были обращены его взоры. Сердился ли он на нее или малейшим напоминанием боялся вызвать в своей душе пережитые впечатления…
Однажды, глухим осенним вечером, сидел я у него в избе и пил с ним чай. На улице гудел ветер и хлестал дождевыми струями в окна. На дворе зги не было видно: темно, хоть глаз выколи. Кое-где мелькали тускло огоньки в избах. Жутко в это время в деревнях. Чувствуешь какую-то беспомощность перед этим морем мрака, из-за которого ниоткуда не блеснет вам светлого просвета; чувствуешь, как эта тьма охватывает вас, душит, наполняет голову странными, причудливыми образами, томит вашу душу неопределенными, тяжелыми предчувствиями. В этом мраке исчезает для вас мир божий, вы видите себя отрезанным, отчужденным от всех… В деревнях в это время редко кто выйдет на улицу; на задворки редкий мужик рискнет сходить. Деревня живет в эту пору, может быть, более, чем когда-нибудь, на веру, на божию волю, стихийно, бессильная против каких-либо случайностей.
За окнами, откуда-то издали, глухо послышался чей-то голос; вот он все ближе и ближе. Слышатся какие-то выкрики. Мы вслушиваемся внимательно, но ничего разобрать нельзя. Вот слышно хлястанье сапог по лужам и грязи, и смолкло; кто-то остановился.
Гляжу, Кабан нахмурился и сурово смотрел в стол, не поднимая глаз.
Вдруг кто-то завыл дико, безобразно, рыдая и плача, сначала тихо, затем все сильнее и сильнее.
— Иуда!.. Иу-уда!.. Иу-уда! — раздирающе тянул голос, который мне показался похожим на голос Беляка. — Иу-уда!.. Отдай мою душу-у!.. Отд-а-ай!.. Иу-уда!.. Иу-уда!
Кричавший как будто на несколько минут ослабевал, затихал, но затем начиналось опять это убийственно-гнетущее повторение одних и тех же раздирающих звуков.
— Господи!.. Батюшки мои! — иногда болезненно выкрикивал голос и затем опять: — Иуда! Иу-да-а!.. Иу-да-а! — глухо неслось из мрака.
Старик, не взглянув на меня, вдруг поднялся и неторопливо вышел в сени. Он что-то искал там. Затем послышалось, как он медленно и тяжело стал спускаться с лестницы. Я подождал минуту — и мне вдруг мелькнула ужасная мысль: «Не сделал бы он чего-нибудь». Я схватил свечу и выбежал в сени. Внизу, навстречу мне, поднимался Кабан. Он был бледен и дрожащей рукой едва держался за перила, в другой руке он держал железный безмен. Страшное, зверское было выражение его лица.
— Что ты хочешь? — спросил я.
Старик не выдержал и вдруг зарыдал, опустившись на ступени лестницы. Тяжелый безмен упал и тяжело скатился вниз. В это время на улице проскрипел воз, потом послышались чьи-то голоса, которые кого-то ругали и искали. Слышалось опять хлястанье грязи. Завыванья прекратились. Прислушиваясь, я все еще стоял со свечой на помосте сеней.
Старик медленно поднялся и, шатаясь, стал спускаться от меня вниз по лестнице. За ним внизу хлопнула дверь: он ушел в «стряпную».
Наутро я расспрашивал мужиков. Говорили всякую несообразицу, но выяснилось, впрочем, одно, что Беляк все еще бродил по соседним кабакам в округе, что его многие встречали ободранным, пьяным, избитым, и не раз он уже подобным образом выл под окнами Кабана. Действительно, слышать эти ввуки каждую ночь было ужасно.
Я опять уехал из Больших Прорех надолго. По возвращении моем весной на хутор, я уже не застал в живых Кабана. Мне рассказали, что еще два раза приходил на село Беляк и так же выл перед избой Кабана, что старик не выдержал — и запил. Пить он стал страшно, так что через месяц умер. Да и о Беляке больше уже не слыхали.
Степаша — все та же «девка с душой», и брачный венец не оставил на ней никакого следа. Старуха ее все еще жива, только земли им дают вдвое меньше, а убирать ее помогает за пятнадцать рублен