характер средневекового аскетического формализма, такого же иногда сурового и нетерпимого. В первые мои младенческие годы я не помню суровость этого режима; в этом культе как для матери, так и для меня все еще было полно чего-то возвышенного, таинственного и поэтического.

Да и действительно при необыкновенной духовной скудости окружавшей нас жизни скучного городка, представлявшего лишь исключительно административный центр, при крайней низменности духовных запросов, которыми жило окружающее нас чиновничество и мещанство, такой поэтически-религиозный культ вряд ли не являлся единственным идеальным началом жизни, в котором могли находить удовлетворение наиболее чуткие натуры.

А насколько были грубы и неприхотливы еще формы и требования окружающей жизни, можно судить по тому, что, например, мои воспитатели-«философы», как дядя и учитель, несмотря на разработку головоломных философских тем в своих «задачках», которыми они славились по всей семинарии, принимали участие в больших кулачных боях, происходивших почти вблизи нашего дома между семинаристами и мещанами; или в том, например, что моя матушка, несмотря на возвышенность своего религиозно-эстетического культа, вряд ли не снисходительнее относилась к этим боям, чем к разным комедиантам (волтижорам и гимнастам) и актерам, изредка наезжавшим в наш город. Как я помню, в смысле «светских» удовольствий единственно допускались лишь духовные и семинарские песни (из романтического репертуара 30-х годов) под аккомпанемент гуслей и гитары, но и то ни в каком случае не накануне праздников. Зато этим поэтическим наслаждениям отдавались со всею душой, и даже матушка, которая особенно любила песни романтического и религиозного содержания. Она с особенною любовью вспоминала о своем старшем брате, которого я никогда не видывал, кончившего курс в каком-то высшем учебном заведении в Питере и поступившем там же на службу, но скоро умершем. Особенно, по ее словам, он любил поэзию такого рода и даже сочинил целую книжку таких стихотворений.

К области этих поэтически-религиозных удовольствий (так как именно с этой стороны они для меня особенно памятны) должно отнести и особую страсть моей матушки к хорошим живописным иконам, украшенным особенно изящными ризами. Эта любовь развилась в ней до болезненности, для удовлетворения которой она не останавливалась перед самыми рискованными займами, иногда ставившими нашу семью в довольно критическое положение.

Этим романтически-религиозным настроением матушки надо объяснить главным образом и то, что я уже с самых ранних лет помню, что наш дом и преимущественно кухня служили всегда обиталищем для бедного деревенского люда, приходившего на богомолье и вместе по разным делам, касавшимся их нужд, относительно которых они хотели знать «правду» или по крайней мере пути к ней. Здесь по вечерам, большею частью в присутствии нас, детей, велись прабабкой и матушкой бесконечные беседы с этими случайными гостями на житейские и религиозные темы, выслушивались их жалобы на тяготы тогдашней жизни, слушались рассказы о далеких странствованиях по святым местам. Случались, конечно, среди них обманщики или жалкие попрошайки и пропойцы, но все же это были исключения; в большинстве же случаев это были или глубоко страдавшие люди от житейских тягот, искавшие в религиозных странствованиях утешения, излечения и забвения своих страданий, или же это были настоящие народные «романтики» – стихийная народная интеллигенция, душа которых не удовлетворялась мелочной сутолокой жизни, которых постоянно тянуло на волю, на простор, к духовному общению с людьми необъятного Божьего мира, в котором они искали ответов на беспокойные запросы своего духа и расширения своего умственного кругозора.

Прибавлю еще к этому, что иногда и сам отец в праздники, когда был особенно благодушно настроен, любил собирать около себя всех чад и домочадцев и прочитывать что-нибудь из библийской или евангельской истории. Таковы были впечатления моей семейной и домашней обстановки в самые ранние мои годы.

К ним нужно прибавить и те, которые остались для меня неразрывно связанными с воспоминаниями о моих дедах. Более часто, конечно, ходил я к деду-дьякону, имевшему в городе маленький дом с большим вишневым садом. Я очень любил проводить в этом саду целые дни, весело болтая с своим добрым старым дедом, который любил подвыпить, отчего его природному благодушию не было конца. Так как сама бабка далеко не отличалась таким благодушием как относительно деда, так и меня, то мы с особенным удовольствием удалялись с дедом в чащу сада. Но особенно остался мне памятен этот сад по тем весенним вечерам, когда собирались здесь с товарищами под вишневыми кущами мои молодые дядья, в то время семинаристы, а впоследствии студенты, которые весело делились здесь своими впечатлениями и особенно хорошо пели хором, в чем принимал участие с особенным удовольствием и сам дед.

Не меньшее удовольствие доставляли мне поездки раза два в год к другому моему деду, по матери, бывшему священником в соседнем уездном городке. Если эти поездки были летние, сюда также собиралась семинарская и студенческая молодежь. Вместе с нею я ездил и по соседним селам к родственникам из духовенства, где время всегда проводилось так благодушно и весело, как это умеет делать самая зеленая молодость. Мне особенно помнится, что на меня сильное впечатление производила сельская природа, особенно на берегах Оки, и вообще вся сельская обстановка, которая в то время показывалась мне, очевидно, с наиболее светлой стороны.

Меня, маленького городского обывателя, жившего в то время все – же очень замкнутой жизнью, поражала деревня прежде всего своей поэтически-праздничной стороной, широким привольем полей, лесов и рек и благодушием своего обывателя, которое в этом случае совпадало с укладом нашей семьи.

Таким представляется мне мое самое раннее детство, насколько я могу припомнить, не омраченное ни одним особенно грустным и тяжелым воспоминанием из моей личной жизни. Это было детство, быть может, исключительно счастливое для того «доброго старого времени», когда сама религия являлась часто прикрытием грубых инстинктов и дикого произвола и деспотизма.

II

Первое знакомство с нравами гимназической бурсы. – Перлы и адаманты дореформенной системы воспитания. – Наш Аргус и поэтический секатор.

Когда мне пошел десятый год, в моей маленькой жизни совершился важный перелом: мне был сшит, к моему великому удовольствию, невероятно блестящий, но и крайне несуразный гимназический мундир николаевских времен, который мы называли «спереди кофта, а сзади фрак», с громадным, тугим, стоячим, шитым золотым позументом воротником, который держал все тело в самом неестественном положении; тем не менее он меня приводил в самое восторженное настроение. И уже с ним вместе тотчас же явилась мысль о «генеральстве», так как я не мог устоять против искушения похвалиться им перед своими уличными сверстниками. Увы, однако, не сделал этот мундир меня генералом, но зато стоил моей душе всяческих испытаний. Прежде всего с этим мундиром я выходил из своей хотя и благодушно- поэтической, но замкнутой обстановки в широкую сферу очень разнообразного товарищества, во-первых, и в крайне дикий, неестественный уклад жизни, во-вторых, – уклад, не имевший почти ничего общего с тем, что было пережито мною раньше, – это была бурсацкая система воспитания, одинаково царившая в то время как в гимназии, так и семинарии.

В первое время гимназия как будто взглянула на меня еще весело и любовно. По крайней мере в первый год я не помню еще ничего такого, что бы особенно резко сказалось на мне. И директор, и инспектор, и учителя – все мне представлялись еще такими же добрыми и благодушными, как мои отец и мать, и это было на первъш раз понятно, так как многие из них были такие же благодушные отцы своих детей до тех пор, пока не вступала в силу «система» и они, сами робкие, не имевшие и не смевшие иметь никаких собственных мнений, делались покорными и жестокими ее рабами. Однакоже хотя я, по-видимому, и не ощущал еще в первое время особой разницы в моем положении, но уже яд школярства, возросший в условиях этой «системы» и отравлявший все юное и свежее, что было ей подчинено, невидимо впитывался в мою кровь.

Прежде всего сухой, безжизненный формализм убил во мне непосредственную поэзию религиозного чувства, – и для меня сделалось бессмысленным бременем то, к чему прежде я относился так легко и свободно. Во-вторых, с первых же шагов та любознательность, которая поддерживалась во мне чтением с отцом и дядями «Живописного обозрения» и других подобных книг, была сразу убита и запугана совершенно бессмысленными приемами, с которыми велось преподавание с самых младших классов. Совершенно непостижимые для детского ума математические и грамматические формулы и определения, не объясняемые и не освещаемые ни единым живым человеческим словом, ложились на мой ум тяжелым

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату